Первым чувством, когда до Паньки доползли эти разговоры, была обида, вторым – страх. Ведь смотрела, завидуя, на счастливую Алёну – Машину мать? Смотрела. Так вдруг и впрямь завистью изурочила девочку? И не хотела, а сделала. Панька стала чураться людей, ходила опустив глаза, в бригаде старалась получить отдельную работу, чтобы ни с кем не встречаться. Чтобы не напакостить ненароком, пыталась не думать ни о ком, но всё равно думала, только мысли лёгкие неприметно сменились обидой на всех за свою пропащую жизнь.
А жизнь, как её ни суди, продолжалась. Вышло послабление колхозам, довелось людям вздохнуть посвободнее. Тётка Феша в красный угол портрет Маленкова повесила, среди икон, за то, что снял непомерную тяготу. Потом подошла весна пятьдесят четвёртого, и начавшие оживать деревни забурлили, переполнившись через край новостями. Вроде и знакомое, но не бывшее прежде на слуху слово «целина» теперь не сходило с языка. Народ мигом понял: целина – это свобода, паспорт на руках, высвобождение из колхозной крепости. Чуть не вся бездетная молодёжь засобиралась в Казахстан, и никто за общим шумом не видел, что родным сёлам грозит безлюдье.
Панька никуда ехать не хотела. Притерпелась уже, притёрлась к своему месту. Но уезжавших одобряла: верно, нечего тут преть. Одобряла до той поры, пока не узнала, что Лёха тоже написал заявление в райком. Панька ничем не выдала себя, но в груди всё разом перевернуло. Казалось – тридцать лет на носу, не только другие, но и сама себя давно записала в бобылки – ан нет! Жила, значит, в душе какая-то надежда. На людях Панька крепилась, лишь оставшись одна, шептала побелевшими губами:
– Милый, родненький, как же я без тебя? Не уезжай!
И Лёшка не уехал.
К тому времени он уже работал на гусеничном тракторе, и вот во время пахоты между траками попал кусок старой, с палец толщиной проволоки. Услышав резкий скрежет, Лёха высунулся из кабины поглядеть. Подгадал он с этим в самый раз – ржавый крюк зацепил за голенище кирзовых сапог и сдёрнул тракториста на землю. Освободить ногу Лёха не успел, гусеница вдавила её в глину, только серо-розовая пена выступила по краям.
Паньку к раненому никто не звал, в Андрееве давно был фельдшерский пункт. Но она сама почуяла беду, прибежала. Опоздала совсем немного – Лёху уже увезли. Не дрогнув лицом, Панька вернулась в Замошье. Затворила избу на крюк и повалилась на пол. Билась, молча выплакивая последние в жизни слёзы. Твёрдо знала – она виновата во всём, и никто больше. Жутко вспомнился предсмертный баб-Тонин шёпот: «Для себя ничего не хоти, так легше…» Да как жить-то, не хотя?!
Ногу Лёхе не отняли, но и здоровья не вернули. Никуда он, конечно, не поехал, ковылял по родному Андрееву, припадая на бок, перед непогодой прятал изломанную ногу в валенок. Работать продолжал на тракторе, на том же самом. Не держал зла на трактор и вообще ни на кого не держал. Словно и не менялось в его жизни ничегошеньки.
И в Панькином бытье ничего не изменилось. Так и куковала одна. Работала в совхозе, колхоз к концу пятидесятых разорился, и его переназвали совхозом. Сначала трудилась на ферме, выращивала ягнят, но это оказалось совхозу невыгодно, да и ягнята у неё начали болеть, тогда перешла на лён. Там частенько приходилось видеть Лёху, хоть это уже было ни к чему. Сломалось что-то в сердце, Лёха стал чужим. Хромает неподалёку невидный мужичонка, слепо подмигивает вышибленным глазом – и пусть его.
Теперь уж Паньки не чурались, народа в деревне осталось совсем ничего, попробуй повыбирай, сам одинёшенек останешься, тут любая беседа дорога. А от Паньки нос воротить, так и вовсе неумно. Нюрка, жившая через четыре дома, попыталась было, да раскаялась. Нюрка была молодой, ровесница беспутной Любке, но характерной. Даже средь коренастых замошских баб Нюрка выделялась особо. Ещё в девчонках её дразнили медведицей – за силу, ширину и трубный голос. А как вышла Нюрка замуж, отхватив заморыша Ваньку, и зажила своим домом, так открылось в ней стремление грести к себе, от которого родилось с годами едкое прозвище Хап-баба. И не то чтобы Хап-баба как-то особо не любила Паньку или обидела чем, а просто не замечала, свои заботы довлели. Паньку тоже не обида взяла, а больше любопытство: что станет? Подошла к Нюрке, волочившей со мха двухведёрную торбу ягоды, погладила по рукаву, ласково сказала:
– Ой, Нюша, всё ты в делах. И намедни бегала, и сёдни бежишь. Отдохнула бы…
– Некогда, – отрубила Нюрка, – зимой наотдыхаюсь, – стряхнула Панину руку и загрохотала сапогами к дому.
Назавтра Нюрка на работу не вышла и на второй день тоже. А когда вечером Панька, возвращаясь с вязки дресты, проходила деревней, её остановил громкий стук в стекло. Нюрка махала рукой из-за рам, приглашая в дом. Пыталась выйти в сени встречать, да не смогла, страшенный прострел скрутил поясницу и не давал даже встать по малой нужде.