«28 марта. Я вернулся домой около 9 часов вечера, проведя райский день. После ужина я сел на стул возле дивана и раскрыл томик Блока. Мама полулежа раскладывала пасьянс. В доме стояла тишина — сестры уже спали. Сергея не было дома. Я читал вслух эти нежные стихи об Италии, о сырой, благозвучной Венеции, о Флоренции, подобной дымному ирису. „Как это великолепно, — сказала мать, — да, да, именно так: "дымный ирис"“. Потом в прихожей зазвонил телефон. В этом ничего необычного не было, я просто был недоволен, что пришлось прервать чтение. Я подошел к телефону. Голос Гессена: „Кто это?“ „Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович“. „Я звоню, потому что… Я хотел сказать тебе, предупредить тебя…“ „Да, я слушаю“. „С твоим отцом случилось ужасное“. „Что именно?“ „Совершенно ужасное… за вами пошла машина“. „Но что именно случилось?“ „Машина уже идет. Отоприте внизу дверь“. „Хорошо“. Я повесил трубку, поднялся. Мать стояла в дверях. Она спросила, и брови ее вздрогнули: „Что случилось?“ Я сказал: „Ничего особенного“. Голос мой был сдержан, почти сух. „Скажи мне“. „Ничего особенного. Дело в том, что отца сшибла машина и поранила ему ногу“. Я пошел через гостиную, направляясь к себе в спальню. Мать шла за мной. „Умоляю, скажи мне“. „Не нужно беспокоиться. Они сейчас заедут за мной…“ Она и верила мне и не верила. Я переоделся, переложил в портсигар сигареты. Мысли мои, все мои мысли как бы стиснули зубы. „Сердце мое разорвется, — сказала мать, — оно разорвется, если ты что-нибудь скрываешь“. „Отец поранил ногу. Гессен говорит, это довольно серьезно. Вот и все“. Мать всхлипнула, опустилась передо мной на колени. „Умоляю тебя“. Я продолжал успокаивать ее как умел…
Да, мое сердце знало, это конец, но что же все-таки случилось, оставалось неизвестным, и пока я этого не знал, могла еще теплиться надежда. Почему-то ни я ни мама не связали сообщение Гессена с тем, что отец пошел в тот вечер на лекцию Милюкова, и не подумали, что там могло случиться что-нибудь. Отчего-то мне припомнился весь этот день: когда мы ехали со Светланой в поезде, я написал на затуманенном стекле вагона слово „счастье“ — и от буквы потекла вниз светлая дорожка, влажный узор. Да, мое счастье утекло…
Наконец машина подъехала. Вышли Штейн, которого я никогда раньше не видел, и Яковлев. Я открыл дверь. Яковлев вошел за мной, придержал меня за руку. „Соблюдайте спокойствие. На собрании стреляли. Ваш отец был ранен“. „Тяжело?“ „Да, тяжело“. Они остались внизу. Я пошел за матерью. Повторил ей то, что я слышал, зная про себя, что они смягчили случившееся. Мы спустились… Поехали…
Это ночное путешествие помнится мне как нечто происходившее вне жизни и нечто мучительно медленное, как те математические головоломки, что мучают нас в полусне температурного бреда. Я смотрел на огни, проплывавшие мимо, на белеющие полосы освещенной мостовой, на спиральное отражение в зеркально-черном асфальте, и мне казалось, что я каким-то роковым образом отрезан от всего этого — что уличные огни и черные тени прохожих — это лишь случайные видения, а единственным отчетливым, и веским, и единственно реальным на целом свете было горе, облепившее меня, душившее меня, сжимавшее мне сердце. „Отца нет на свете“. Эти четыре слова грохотали в моем мозгу, и я пытался представить себе его лицо, его движения. Вчерашний вечер был такой счастливый, такой нежный. Он смеялся, он стал бороться со мной, когда я хотел показать ему боксерский захват. Потом мы все отправились спать, и отец раздевался в своей комнате, по соседству с моей. Мы беседовали с ним через раскрытую дверь, говорили о Сергее, о его странных, противоестественных склонностях. Потом отец помог мне уложить брюки под пресс, вытащил их, отвинчивая болты, и сказал, улыбнувшись: ему б было не по себе. Я присел в своей пижаме на ручку кресла, а отец чистил, сидя на корточках, свои ботинки. Мы говорили об опере „Борис Годунов“. Он пытался вспомнить, как и когда вернулся Ваня после того, как отец его отослал. И не мог вспомнить. Потом я лег в постель и, слыша, что отец тоже собирается лечь, попросил его дать мне газеты, он передал их в щель полуоткрытой двери — и я даже не видел его руки. И я помню, что газетные листы продвигались так устрашающе призрачно, точно они сами входили в щель… А на следующее утро отец отправился в „Руль“, когда я еще спал, и я больше его не видел. И вот теперь я покачивался в закрытой машине, сияли огни, янтарные огни, дребезжали трамваи, и путь был таким долгим, долгим, а улицы, которые, сверкая, пробегали за окном, казались незнакомыми…
Наконец мы приехали. Вход в филармонию. Гессен и Каменка идут через улицу нам навстречу. Они подходят. Я поддерживаю мать. „Август Исаакович, Август Исаакович, что случилось, скажите мне, что случилось?“ — спрашивает она, цепляясь за его рукав. Он всплеснул руками. „Случилось ужасное“. Он рыдает, он не может договорить. „Значит, все кончено, все кончено?“. Он молчит. Гессен тоже молчит. Зубы их выбивают дробь, они прячут взгляд. — И мать поняла. Я думал, она упадет. Она откинула голову и пошла, глядя прямо перед собой, протягивая руки навстречу чему-то невидимому. „Значит это?“ — тихо повторила она. Как будто она все уже обдумала. „Как это может быть?“ и потом: „Володя, ты понял?“ Мы идем по длинному коридору. Через открытую боковую дверь я увидел зал, где в одно из мгновений прошлого случилось это. Некоторые стулья там были сдвинуты, Другие валялись на полу… Наконец мы вошли в какой-то холл; люди толпились вокруг; зеленые мундиры полицейских. „Я хочу видеть его“, — монотонно повторяла мать. Из одной двери вышел чернобородый человек с перевязанной рукой и пробормотал, как-то растерянно улыбаясь: „Видите ли, я… я тоже ранен“. Я попросил стул, усадил мать. Люди растерянно толпились вокруг. Я понял, что полиция не пустит нас в ту комнату, где лежит тело. В этой комнате человек, в которого стрелял один из этих сумасшедших, бодрствовал всю ночь. Я мгновенно представил себе, как он стоит над телом, сухой, розоватый, седоволосый человек, который ничего не боится и ничего не любит. И вдруг мать, сидевшая на стуле посреди этого вестибюля, заполненного незнакомыми, растерянными людьми, начала громко рыдать, издавая какие-то неестественные стоны. Я прильнул к ней, прижался щекой к ее трепещущему, пылающему виску и прошептал ей только одно слово. Тогда она начала читать „Отче наш…“, и когда она закончила, то словно окаменела. Я понял, что нам незачем больше оставаться в этой безумной комнате».