Нелегко ему было пережить ту весну. Анонимный автор писем, адресованных другу набоковской семьи А. Тырковой, писала в те дни о Владимире-младшем: «Он, бедный, тяжелее всех переживает потерю… Жаль мне его, беднягу. С матерью он такой нежный, ласковый, бодрый, но иногда вырывается и стон…»[8]
Помогли новые обязанности, необходимость сдать экзамены в Кембридже: он сдавал французскую литературу и философию, русскую историю и литературу… Перед каждым экзаменом он смотрел «на портрет отца, как на икону» («и я знал, что он помогает мне»).Экзамены были сданы успешно, с Кембриджем покончено. Набоков, подводя итоги, писал про последний год учебы: «Кропотливая реставрация моей, может быть, искусственной, но восхитительной России была наконец закончена, т. е. я уже знал, что закрепил ее в душе навсегда». Он сожалел, правда, что потратил толику этого своего богатства на последнем экзамене в Кембридже, где «едва ли не самым замысловатым вопросом было предложение описать сад Плюшкина, — тот сад, который Гоголь так живописно завалил всем, что набрал из мастерских русских художников в Риме». Ему, конечно, очень понравился этот вопрос, он тоже, подобно Гоголю, нагружал кладовые своей памяти упоительными словами и деталями, из которых лишь каких-нибудь два-три года спустя начал возводить свои литературные замки… В этих признаниях, кстати, и содержится ответ на утилитарный, вполне советский вопрос — на кого же он все-таки учился в университете, занимаясь старой французской и русской литературой, ихтиологией, энтомологией, теннисом, боксом, футболом? Ответ прост: он учился на писателя Сирина.
Добросовестный Б. Бойд дает в своей книге реестр всего, что успел написать и напечатать Набоков за три кембриджских года. Реестр внушительный: статья про крымских бабочек в журнале «Энтомология», два стихотворения, написанных по-английски, виртуозный перевод Роллана с французского, переводы английской поэзии, первый русский рассказик, первый очерк, первая драма в стихах и, конечно, русские стихи. Стихи, стихи, стихи…
Прежде чем покинуть вместе с нашим героем Коледж Святой Троицы, следует напомнить очень важный для писателя Сирина-Набокова эпизод. Однажды к нему прибежал Петр Мрозовский и принес ему парижскую новинку — роман Джойса «Улисс». Для литературы, особенно европейской, 1922 год значителен именно этим событием. 2 февраля, в день сорокалетия Джеймса Джойса американка Сильвия Бич, владелица очаровательной книжной лавки «Шекспир и компания», той, что напротив Нотр-Дам, на набережной Сены (я и сам немало часов провел в ней, листая книги в пропыленном салончике на втором этаже), вручила имениннику подарок — издание его «Улисса». Как утверждает критика, это был самый новаторский и самый значительный роман века, Целая галактика новых приемов и словесных трюков. Надменный, неистовый, разухабистый, нежный, лиричный роман, который то ли кончается, то ли просто оборван на монологе Молли Блум. Этим-то монологом и наслаждались Мрозовский с Набоковым, чего и вам, мой читатель, искренне желаю. Набоков до конца своих дней считал, что это и есть самое лучшее, упоительнейшее чтение. Он заявлял, кстати, что у Джойса был наш, русский предшественник — Андрей Белый. Джойс семь лет сочинял эту книгу, где каждая глава написана новым стилем, где рассказчиков много и они не всегда опознаваемы, а присутствующий неизменно автор редко признается в том, что он здесь. После Пруста, считавшего, что единственный наш рай — это потерянный рай (строки об утраченном рае русского детства многократно повторяются у раннего Набокова), Джойс становится любимейшим писателем и одним из учителей Набокова, который, как вы, наверно, уже отметили, долго учился и вовсе не начинал с шедевров.
МАЧЕХА РУССКИХ ГОРОДОВ
Уехав из Кембриджа, он поселяется в Берлине с семьей — в прежней набоковской квартире. Ему двадцать три. Это молодой человек «на диво стройный, с неотразимо привлекательным тонким умным лицом, страстный знаток физического спорта и шахмат» (И. Гессен). Характер его отмечен «ненасытимой беспечной жизнерадостностью», которая в тот роковой год, конечно, омрачена была самой страшной трагедией его жизни, однако позднее снова взяла верх над всеми невзгодами. На кармане спортивной куртки Тринити Коледжа у него — маленькая корона, и немцы, останавливая его на улице, спрашивают, не является ли он офицером британского флота или английским спортсменом, а знакомые актрисули кинематографа даже прозвали его между собой «английский принц». Обо всем этом он рассказывал позднее в письме матери. Он знал, как радует матушку всякий его успех — у прохожих немцев, у издателей, у фильмовых актрисочек. От времени Кембриджа у него остался вполне приличный гардероб, а уезжая оттуда, он, в лучших аристократических традициях, не заплатил долг портному…