Среди многочисленных рассказов той поры («Пасхальный дождь», «Катастрофа», «Наташа», «Картофельный эльф», «Случайность» и еще, и еще) есть один очень любопытный, на наш взгляд, рассказ — «Бахман» — о любви стареющей, некрасивой женщины и нелепого, смешного, полоумного, гениального музыканта. В герое рассказа можно разглядеть некоторые черты будущего Лужина, однако к подобной перекличке нам надо привыкать: большинство рассказов Набокова — это личинки будущих его бабочек-романов (так же, как будущие его английские романы — отражение его прежних русских романов). Может, наша метафора и не совсем точна, ибо сам мастер, знаток-энтомолог, считал, что рассказы его — это тоже бабочки, только иной породы, помельче. «Многие широко распространенные виды бабочек за пределами лесной зоны производят мелкие, но не обязательно хилые разновидности, — говорил он интервьюеру. — По отношению к типичному роману рассказ представляет такую мелкую альпийскую или арктическую форму. У нее иной внешний вид, но она принадлежит к тому же виду, что и роман, и связана с ним несколькими последующими клайнами». Так вот, «Бахман» — это уже скорей маленькая бабочка, чем куколка. В рассказе этом не только поразительная фигура музыканта и влюбленной в него женщины; в этом крошечном рассказе — довольно сложное построение: здесь два рассказчика, излагающих события (и на обоих у автора, то есть, у третьего рассказчика, хватает и места и средств); в нем присутствуют собутыльники героя, кабаки, зрительная зала и концертная публика; в нем — тайна любви и тайна творчества, и набоковское благоговение перед тайной:
«Я думаю, что это была единственная счастливая ночь в жизни Перовой. Думаю, что эти двое, полоумный музыкант и умирающая женщина, нашли в эту ночь слова, какие и не снились величайшим поэтам мира. Когда негодующий Зак явился наутро в гостиницу, он нашел Бахмана, глядевшего с тихой восторженной улыбкой на Перову, которая лежала без сознания под клетчатым одеялом поперек широкой постели. Неизвестно, о чем думал Бахман, глядя на пылающее лицо подруги и слушая ее судорожное дыхание; вероятно, он понимал по-своему волнение ее тела, трепет и жар болезни, мысль о которой не приходила ему в голову… Она умерла в тот же день, не приходя в сознание. Выражение счастья так и не сошло у нее с лица. На ночном столике Зак нашел скомканную страницу нотной бумаги, но фиолетовые точки музыки, рассыпанные по ней, никто не мог разобрать».
Чуть позднее (уже после того, как его романы заработали ему ветхую заплату эмигрантской славы, которую впору было пришить на его вконец обветшавший кембриджский костюм) придирчивая эмигрантская критика оценила его рассказы (собранные к тому времени в первую книгу), отметив в них ту же, что и в его романах, «заостренность языка и повествования, построенного по принципу обновления материала», ту же «намеренную случайность отправной точки», ту же «утонченную наблюдательность человека, любящего жизнь за то, что она единственный и прекрасный материал для творческого перевоплощения» (журнал «Воля России»). Тогда же критик лучшего эмигрантского журнала «Современные записки», поэт Михаил Цетлин, писал, что в то время как традиция русского рассказа диктовала, чтоб «в нем решительно ничего не происходило», «рассказы Сирина читаются с захватывающим интересом». «И не только те, в которых есть внешне занимательная фабула… — продолжал Цетлин, — но и те, где увлекает только интенсивность внутреннего переживания». Как мы упомянули уже, это признание пришло позднее, в конце 20-х годов, а многие великолепные страницы набоковской прозы были написаны уже в 1924-м. И все же кое-какая слава досталась ему уже тогда. Ее отблески освещали лицо Веры Слоним, и это льстило ему бесконечно. В письме матери Набоков рассказывал, что дня не проходит, чтобы какой-нибудь соотечественник не обернулся на кишащей русскими берлинской улице и не прошептал спутникам: «Глядите! Это Сирин!» Лоди просил, чтоб мать рассказала об этом сестрам…