Итак, слава коснулась его своим легким крылом, литературной работы было невпроворот, выступлений хватало тоже, оставалось только заработать на хлеб и на комнату в пансионе. Именно с этой целью обитатель пансиона на Лютерштрассе покидал по утрам свою столь удобную для сочинительства койку и выходил под дождь. Начиная трамвайный объезд города, он являлся к первому за день ученику. Преподавал он в ту пору больше всего языки — английский и французский. Летом к этому прибавлялись иногда уроки тенниса, а позднее он давал даже уроки просодии. За эти годы у него было множество учеников, и нельзя сказать, чтоб эта вереница лиц и характеров, и эти разнообразные, порой не слишком приятные педагогические ситуации не сослужили службу прозаику Набокову. И если у нас нет возможности перечислить всю вереницу его учеников, то, представляя Мир Набокова, стоит вспомнить хоть некоторых из этих персонажей.
Например, толстого и бледного русского юношу в роговых очках, который «настолько пропитался местным бытом, что и в английской речи делал те же невытравимые ошибки, которые сделал бы кегельноголовый немец». Философия жизни у этого бедняги сократилась уже до простейшего положения: бедный несчастлив, богатый счастлив. На урок он норовил прийти пораньше, а уйти попозже, и скорей всего именно о нем вспоминал Набоков, рассказывая лет тридцать спустя, как в Берлине (Берлин уже казался ему тогда «чужим и ненавистным», но всегда ли он был таким?) «ждал одного особенно упрямого и бездарного ученика, который с каменной неизбежностью наконец появлялся (и необыкновенно аккуратно складывал пальто на добротной подкладке, этаким пакетом на стуле), несмотря на все баррикады, которые я мысленно строил поперек его длинного и трудного пути».
Или корреспондента английской газеты Коростовцева, которому Набоков «помогал» переводить его статьи о советской и эмигрантской жизни на английский. Эти занятия с журналистом забавно описаны в «Даре»:
«Несколько зная язык, он писал статьи начерно, оставляя пробелы, вкрапливая русские фразы и требуя… дословного перевода своих передовичных словец: быль молодцу не в укор, чудеса в решете, как дошла ты до жизни такой, се лев, а не собака… И очень часто попадалось выражение: „произвело впечатление разорвавшейся бомбы“… вероятно, метод применения басенной морали сгущенно передавал метод „moralites“, присущий всем сознательным проявлениям советской власти…»
Или молодого Дитриха, который коллекционировал фотографические снимки казней (он тоже не пропал для прозаика) и даже путешествовал, чтобы присутствовать при экзекуциях.
Или дельца с бледными ресницами, смотревшего на учителя «с недобрым недоумением, когда он ему беспечно читал Шекспира».
Или гимназистку «в черном джемпере, которую ему иногда хотелось поцеловать в склоненную желтоватую шею».
Или развеселого, коренастого морского офицера, «который говорил „есть“ и „обмозговать“ и готовился „дать драпу“ в Мексику, тайно от своей сожительницы, шестипудовой, страстной и скорбной старухи, случайно бежавшей в одних розвальнях с ним в Финляндию и с тех пор в вечном отчаянии ревности кормившей его кулебяками, варенцом, грибками».
Или Коноплина из «Руля», который оказался агентом ГПУ…
В более позднюю пору жизни он рассказывал об этой нищей беготне по урокам иронично и весело. К чести его, если и не всегда, то достаточно часто он умел принимать без трагизма унижение эмигрантской жизни. И все же она существовала, эта «всегдашняя холодненькая мысль» о себе, взгляд со стороны, точнее, «с высоты»: