Алина готовит Кузнецову постель в бане (там есть жилая комнатушка и маленький камин). Мы пока гуляем по огороду. Я с удивлением обнаруживаю кругом кузнецовские предметы-символы: вот «плечист и шершав неубранный лес кукурузы», через дорогу, напротив усадьбы, стоит колодец-журавль, единственный уцелевший в деревне («а живые — над ним пролетали и тревожно кричали вдали. Он смотрел в журавлиные дали и ведро волочил до земли»), вот — чёрные подсолнухи, пусть не в колодце, но — вокруг («Мёртвым светом его охватило, он уже не внимал ничему, только видел ночное светило, присягая на верность — ему»). Очень много было и змей, но лесные пожары их почти вывели.
Кузнецов заглядывает в колодец на огороде, который за четыре дня вырыли три богатыря из Покрова. Два Александра и Юрий. Поставили себе рукотворный памятник на века, обращённый внутрь земли. Там бьют три ключа. Кузнецов, наконец, заключает:
— Бывает глубже, но и этот хорош. Пойду на скамейку, я там ещё не сидел.
Он и правда, обошёл уже почти все уголки. Потом спросит перед отъездом: «Будешь рассказывать, что у тебя Юрий Кузнецов две ночи в бане ночевал?»
— Конечно, буду (почему я это сам не сказал, ведь думал об этом? Почему жалеем добрые слова?)
Когда разжигаем камин, спрашивает:
— Не торопился ты мой «Путь Христа» читать. Боялся?
— Боялся.
— Что плохо напишу? — В голосе Кузнецова зазвенели грозные нотки.
— Нет. А того, что в Христе много Кузнецова будет.
— А без этого нельзя. Все мы в нём какой-то частью. А он в нас. — Кузнецов вдруг улыбается, — чудно, светло, мгновенно преображаясь.
Мы с женой ждём сына с его двоюродным братом. Они должны пригнать личный транспорт для дальнейшей грибной разведки. Позже стало известно, что машина по дороге сломалась. А связи с ними не было. Я держусь, а жена испереживалась: «Дорога опасная!»
Кузнецов возмущается:
— Нельзя думать о плохом. Грех! — И разливает по рюмкам вино. Сам принимает дозу, по размерам гомеопатическую.
Наутро я договариваюсь о машине с соседом, Сибиряком (в деревне у всех клички). Ждём машину.
— Сядь сюда, — командует Кузнецов, указывая на обрезок бруса, — смотри: мой однофамилец. — Перед нами по заиневшей траве скачет поздний кузнечик. И опять Кузнецов озаряется улыбкой.
Насмешить его можно нежданно для себя. Он хохочет над анекдотом, который рассказал мне сосед, друг детства, а тому — пасечник: «Стоит мужик в пустом холодном доме на табуретке, вешаться хочет. Видит: на грязном полу окурок. „Дай-ка покурю“. Покурил, полез в петлю. Видит: под столом немного водки в бутылке осталось. „Дай-ка выпью перед смертью“. Выпил, влез в петлю, постоял-постоял: „А чегой-то я вешаюсь, когда жизнь налаживаться стала?“». Кузнецов смеётся, а мне вспоминается его раннее стихотворение — «Хозяин рассохшегося дома» — о праве человека на простую земную радость, на жизнь среди пустынного, враждебного человеку космоса.
Сибиряк отвёз нас за десять километров, в совсем глухой лес. Он собрался со своей родственницей за клюквой, а не за грибами. Договариваемся встретиться через час, но через час заблудились и они, и мы. Мы всё же намного раньше выбрались к машине.
Кузнецов собирает на поляне отходы цивилизации, поджигает:
— Цивилизация пошла на пользу больше всего воронам и тараканам. — Ворон он ненавидит всерьёз.
— А правда, что в тютчевском Овстуге столько ворон?
— Да! Старикам их старики говорили, что так всегда было: гроздьями висели и орали. Ненавижу их.
Заблудившихся мы, наконец, выкликали из болотной чащи.
— Что ж вы так долго? — пеняю им.
Но Сибиряк — тот ещё остряк:
— Ну, знаешь, тут в туалет иногда идёшь и думаешь, что скоро вернёшься, а получается долго. А это — клюква.
Острит. Правда, смущённо.
На обратном пути Кузнецов просит остановиться у магазина, берёт бутылку коньяка и арбуз. Арбуз выбирает долго, со знанием дела, напомнив между прочим, что он — человек южный.
Продукт природы оказался недозрелым, и мне даже стало жалко великого поэта — он приуныл, как ребёнок.
Нас нещадно трясёт на ухабах.
— Вот меня всего перетряхнёт, и я из большого Кузнецова стану маленьким Дмитриевым.
Я спокойно проглатываю это, только вечером, у того же камина, напоминаю Кузнецову о его стихотворении «Воробей»:
— Воробей не может нести в клюве зерно. Только насекомое какое-нибудь. Потом, он не украл, а взял своё. К тому же он ничего не успел понять, перейдя в небытие, а человек и ветровое стекло вытер, и стихотворение сочинил о собственной гордыне.
Кузнецов внимательно слушает:
— Я этому стихотворению не придаю значения. Написалось и написалось. Здесь главное: я — и другой!
— А представьте: воробей сбивает «Боинг», набитый человеческой гордыней!
Кузнецову такой поворот явно нравится — опять добрая, непередаваемая по красоте улыбка:
— Ладно, ты чужое не додумывай…
А мне и это его стихотворение нравится. И истоки того, что кто-то где-то назвал у него гигантоманией, мне кажется, кроются в подвиге его отца, по которому поэт всю жизнь сверял свои главные поступки.
Возвращаемся на электричке «Москва — Петушки».
— Читали эту повесть?