На бригаде были старички не мне чета: отслужившие по семь-восемь лет. Они-то и подлежали демобилизации в первую очередь. Демобилизация! Это расслабляюще приятное слово витало в воздухе. А лето шло жаркое, с грозовыми ливнями, на пруду умолкли — уж не притомились ли? — лягушки, но лягушки — черт с ними. Старички притомились, кое-кто стал куролесить, выпивать, отлынивать от занятий и работ, а мне, как комсоргу отряда, приходилось их прорабатывать, и это было крайне неприятно.
Прибывали новые катера зарубежной постройки — надо было их осваивать. Прибывало молодое пополнение — надо было его обучать. Шла вербовка старослужащих на сверхсрочную службу. Вьюгин, недавно назначенный командиром отряда, и мне предложил остаться на сверхсрочную: дескать, съездишь в Питер, привезешь жену и ребенка, дадим в поселке квартиру — живи и служи, обучай молодых. Но я показал ему присланную Светкой официальную справку из университета о том, что я в 40-м году был призван в армию со второго курса исторического факультета.
— Ясно, — сказал Вьюгин. — Жалко, конечно, что уходит старая гвардия. Но, что поделаешь, историки тоже нужны государству.
Это «тоже» меня рассмешило. Но потом я задумался.
Вы, конечно, понимаете: пришло время задуматься всерьез. При всем моем уважении к истории как к науке я не совсем представлял себя в качестве ее жреца. Да и, по правде, несколько смущала расплывчатость ее очертаний. Вот, скажем, со школьных времен известно, что Иван Грозный был жестоким деспотом и душегубом, а его опричники — кровавыми псами. А теперь почему-то стали называть Грозного прогрессивным деятелем русской истории, а опричников, соответственно, прогрессивным войском. Мы однажды поговорили об этой перемене взглядов с Бухтояровым, заместителем начальника политотдела. Он присутствовал у меня на комсомольском собрании (разбирали одного нашкодившего «старичка»), потом мы вместе вышли в теплый июльский вечер, разговорились. В частности и об истории, представителем которой он продолжал себя считать, ну и об Иване Грозном.
— Чему тут удивляться, Земсков? — сказал Бухтояров. — Исторические факты остаются фактами, а их оценка может подвергаться перемене. То, что лежало на поверхности истории и бросалось в глаза, в дальнейшем получило более глубокое истолкование. Грозный, при его жестокости, сделал исторически прогрессивное дело — сломил реакционное боярство.
— Так-то так, — сказал я, закуривая. — Но только вот… ради прогресса проливать реки крови…
— А что прикажешь делать с реакционным классом, который тормозит поступательное движение?
— По-моему, человеку трудно понять, что он должен погибнуть, чтобы не тормозить прогресс.
— Странно рассуждаешь, Земсков. Ты же историк.
— Какой я историк, товарищ капитан третьего ранга? Я катерник.
— Разве ты не участвовал в убийстве людей? Сколько кораблей потопил твой катер?
— Так эти люди на нас напали! Мы защищали страну от фашистов!
— Точно! Вот тебе и пролитие крови ради прогресса. — Бухтояров усмехнулся, довольный, что нашел верный аргумент. — Кстати, — сказал он, когда я уже откозырял, прощаясь, — зайди ко мне завтра в политотдел.
Ради прогресса, думал я, неторопливо идя к казарме и глядя, как пылает небо за косой, в том месте, куда скатилось долгое летнее солнце. Книжная наука имеет дело с народами, классами, массами. Но когда на твоих глазах падает, простреленный автоматной очередью, маленький Ерема… когда ты видишь, как играют отсветы огня в мертвых белках Рябоконя… ты никогда уже это не забудешь — сколько бы мудрых томов ни одолел… Разве массы состоят не из нас — маленьких и незаметных? Почему же прогресс так безжалостен к отдельно взятому человеку?