– В такой позе лучше, чтобы задумчивость удерживалась на лице как бы сама собой, без твоих усилий, – понимаешь? – говорил он между тем вроде как мне и одновременно как бы для самого себя или даже для кого-то постороннего. – А в общем, – не меняя тона, продолжал он, – если думаешь, то это всегда хорошо, но хорошо, когда думаешь правильно, верно. Как и во всём, тут, брат, нужно немалое искусство. А то ведь иные считают, что думать умеют, а не умеют. И думают не о том и не так, как надо бы. У тебя с этим, можно сказать, проще. Каждая чёрточка в лице выделена худобой. Сейчас не ты один такой худющий. Но умеющих думать мало. Твоя худоба сочетается с движением мысли, и это только твоё, что очень важно. Я не смогу передать, насколько твоё лицо неповторимо, не та выучка. С тебя бы настоящему, большому художнику портрет писать…
Веналий говорил, не повышая голоса, медленно и старательно расставляя слова, словно остерегаясь ошибиться, выразиться не так, неточно.
Я выслушал несколько подобных монологов. Это было комментированием того, что происходило у меня на глазах и что требовало немедленного осмысливания, отклика моей души. Воспринимать услышанное мне бы следовало, конечно, как назидание или как урок, что не могло не пойти мне только на пользу; но тогда я в этом как будто ещё и не нуждался: гораздо больше меня озадачивало моё внутреннее состояние, впервые сильно задетое и разбереденное прикосновением к искусству и непосредственным участием в нём.
Его сила, начав захватывать меня, действовала неотразимо и утягивала всё дальше в неосязаемые и необъятные сферы. Там реальное хотя и не теряло своей сущности, но постоянно изменялось, преобразуясь в разные формы и вырастая в объёме.
В итоге нарождались и плавали в сознании образы, условное, которое существовало уже как бы само по себе и совершенно свободно, бесконечно превосходя по мощи реальное, подавляя, но не перечёркивая его. И было в высшей степени любопытно обнаруживать эту неохватную стихию свободы: поддаваясь её воздействию, чей-то урок или назидание можно было с лёгкостью относить к себе, а можно было к себе и не относить.
Что меня поразило, так это то, что вопреки витиеватости Веналиевой речи я, чем далее, тем лучше понимал сказанное.
Оно сразу уводило меня в ту область моих пока смутных размышлений о моей дальнейшей судьбе, где мне хотелось оказаться, конечно, не вот сейчас, а позже, много позже, когда подрасту. Что-то приоткрывалось мне ясное, правильное, уложенное в некий мой будущий житейский опыт, и мне уже казалось почти явью, что в этом опыте я не только могу стоять вровень с такими людьми, как Веналий, но уже и на самом деле стою вровень с ними и с ним.
Сколько-нибудь чёткое провидение самого себя, к сожалению, плохо удерживалось памятью; большей своей частью оно незаметно погружалось куда-то в неощутимую, бесплотную туманистую среду и растворялось в ней, увлекая за собой и остающееся; однако тут же, следом возникало что-нибудь похожее, опять связанное с моими неопределёнными представлениями о себе в будущем, и снова тем же порядком происходило его погружение в ту же бесплотную среду, после чего оно выскальзывало из памяти и исчезало.
Странным показалось мне это отвлечённое внимание к самому себе. Я ощутил стыд от того, что оно, вероятно, предосудительно и кому-нибудь станет о нём известно, может быть, уже известно Веналию. Почему он рассуждает так загадочно? Для чего рисует меня? И, собственно, – кто он? Что объединило нас? Не то ведь, наверное, что мы так просто и не так чтобы долго пообщались и, если бы вот после этого сеанса нам суждено было расстаться и никогда больше не видеть друг друга, то очень скоро, буквально через какие-то несколько дней совершенно бы забыли один другого?
Набегавшие мысли и вопросы теснились у меня в голове. Что если они прочитываются на моём лице или во взгляде и сейчас Веналий перемещает их на листок такими, какие они есть? Он неспроста ведь поправлял меня, стараясь удерживать в одном положении неподвижности. Не высмеет ли он меня, предварительно убаюкав пространными монологами. Вон сейчас он хитро и медленно улыбается, глядя то на меня, то в изображение на листке, готовясь нанести на нём очередной мазок кистью.
Что он имеет в виду?
– Иди смотри, – сказал он.
Это означало: сеанс окончен.
Картинка в целом представляла пока эскиз и, по мне, выходила как чем-то занавешенная. Черты лица вроде бы и чёткие, верно передающие мою худобу, но также и не мои. Для чего тогда я позировал?
– Придётся поработать ещё, – говорил между тем Веналий, опережая мои впечатления, которые я затруднялся выразить словами. – Знаешь, – обратился он ко мне с едва замечаемой подавленностью в голосе и вроде как извинительно, – я рисовать люблю, но по-настоящему у меня получается редко, всё мне кажется, что я не успеваю. То, что вижу, быстро меняется, будто спешит куда-то… Нужно быть внимательнее, да не складывается: кто-нибудь возьмёт и помешает, и сам я, бывает, отвлекусь, задумаюсь, вот наподобие твоего; ну и упускаю…