У Веналия, когда он говорил о творчестве, такая была манера: обязательно выставлять на суд самого себя. Хотя в то время я был, наверное, недалёк и от мысли, что манера манерой, а сам-то Веналий чем-то озабочен другим, более важным.
Из его окружения в этом месте он скорее всего не имел никого, перед кем стал бы распространяться о тонкостях художественного восприятия, и просто вынуждался, как слушателю, довериться мне, мальчишке.
Точно так же он мог вести себя и в другой обстановке, на своей шахте и в шахтном посёлке, где вряд ли бы кто, кроме разве такого случайно встреченного им неопытного мальца, как я, желал выслушивать его замысловатые объяснения.
Теперь я понимаю: это были узконаправленные честные мысли вслух, необходимые для поддержки увлечения, выбранного с любовью и питаемого любовью, а условия для них появлялись редко, может быть, очень редко.
Для Веналия такие мысли могли значить многое: где-то через них ему вдруг открылось бы то недостающее и очень ему нужное, долго остававшееся неуловимым, которое никак не отыскивалось, а только в нём он мог бы найти наилучшую опору своему увлечению. Возможно, искомое находилось где-то близко, но от этого его отсутствие, как факт, не становилось менее огорчительным, и прорыва всё не наступало, так что уровень творчества был по-прежнему невысоким, чего и сам Веналий не отрицал, и если всё-таки оно в состоянии было удовлетворять спросу, то всего лишь непритязательному, так себе, где – в порядке вещей – художественное ценится лишь за свою неоспоримую наглядность и то – не всегда.
В ту суровую пору идеологического примитивизма наглядное признавалось не иначе как в соотношении с чем-то возвышенным, взятым от лозунга или директивной установки, и мало кто даже из художников-профессионалов не отдавал себе отчёта в том, что всё выпадавшее из этого ложного ряда должно быть помещено в рамки подозрительности или уж сразу и – гласного осуждения.
В картинах Веналия, которые я видел на выкосе, ничего возвышенного не содержалось. Наоборот, это были слишком приземлённые и слишком натуральные вещи, с неподнятой или неуверенно поднятой сутью изображаемого. Мой исхудалый облик, наверное, позволял художнику быть ближе в неясном постижении натуры, но, не имея достаточных знаний о способах этого постижения, он тогда практически так и оставался не умеющим выйти к оригинальным решениям. И, естественно, это не могло не задевать его самолюбия или даже не мучить его.
С упрощённым художественным восприятием и отображением жизни и бытия, ощутимо посрамлявшим его, он должен был особенно болезненно относиться и к своему отчуждению в среде окружавших его людей, которое он вроде как сам для себя и выстраивал.
Я здесь опять указываю на тот проходной эпизод с его третированием при начале работ, в сезон, когда мы с ним познакомились; третирование даже в такой плоской форме ему, человеку тёртому и знающему себе цену в обычной работе за кусок хлеба и вдобавок основательно захваченному стихией искусства, не могло не быть оскорбляющим и не приносить боли.
Думаю, тут не обходилось и без отчуждаемости в её официальной оболочке, а также и в оболочке общественной – когда независимое общественное подчинено идеологии и выражает официоз. Скажем, той или иной организации нужен художник-оформитель, ему не обязательна высокая квалификация, но если его знают как несторонника фальшивых агитационных лозунгов, то ему нечего рассчитывать на приглашение поработать или на выполнение отдельного заказа. И в глазах любого, кто представляет, например, сообщество профессиональных художников, если и он угодил в подчинение официозу, человек, отверженный по признаку идеологии, также сразу становится несвоим. Когда всё это происходит, бедолага может позволить себе остаться самим собой, но – ни с чем, если говорить о карьерном успехе. И когда тут ещё примешивается уязвлённое самолюбие, дело может дойти до обиды на всех и вся…
Много позже, далеко за пределами моего детства, мне о Веналии открылось немало такого, что указывало как раз на эти интерпретации. Но в то памятное детское лето, когда самое главное в моих наблюдениях над ним было ещё впереди, я не в состоянии был увидеть его личность в строгом соотношении с неблагоприятными обстоятельствами, которые окружали и подавляли его. Больше интересовала и куда-то со всё возраставшей силой затаскивала меня его загадочность, сама по себе, и я сам, без чьей-то помощи, в состоянии был заниматься уяснением разве что её величины, не уделяя внимания тому, что тут должны что-нибудь значить и обстоятельства, а тем более – неблагоприятные. И однако что-то быстро менялось во мне. Я ощущал, как менее расплывчатыми становились моё ребячье воображение и любопытство, подогретые на пленэре.
«Не пытается ли он, – думал я, – через своё увлечение художеством попросту увернуться от чего-то, с чем приходится жить и мириться, зная, что всё равно лучше быть не может, а вот хуже возможно вполне? Или уж есть и такое, что он изо всех сил скрывает и вследствие этого осторожничает, боясь, как бы нечаянно не выдать себя?»