И Ольга решила, что ничего не скажет ему о том, как трудно, одиноко и страшно было ей оставаться в этой потемневшей избе с того самого прошлого мая, когда они с матерью пошли вдвоем по ягоды, тут недалеко, в Лыбутин лес — и пели, и кукушка накуковала им столько лет, что и не сосчитать. А потом, — они уже собирались с полными лукошками домой, — неожиданно налетел ливень, и они побежали переждать — под огромный дуб у реки. И мать хохотала, бежала и кричала на бегу: «Поспевай, Олюшка, да ягоды не растеряй, земляники насушим мы с тобой, лукошки-то, погляди, пол-ны-полнехоньки!» Она и под дуб подбежала первая, Ольга-то отстала и бежала, а мать стояла под неодевшимися еще, черными дубовыми ветвями и махала Ольге, чтобы та быстрее — к ней, в укрытие, под ветви… А ствол был старый, ветви узловатые, и дупло, как раз у матери над головой, — словно рот в немом вопле… А потом что-то вспыхнуло. Ольга не успела понять и только увидела, как мать взмахнула рукой и обрушилась, словно поскользнувшись. Ольга сначала так и подумала — что мать просто поскользнулась на мокрой траве. И только когда после ее падения раздался звук, словно с оглушительным треском разорвался чей-то зацепившийся за куст гигантский подол, Ольга по-настоящему испугалась. И, уже обнимая мать, пытаясь ее поднять, целуя ее мокрое лицо, поняла, что теперь — ничего не поможет. Лукошки опрокинулись, и вся пахучая красная земляника рассыпалась по мокрой, новорожденно-зеленой траве. И она гладила лицо матери, и утирала дождь со своего лица, и вся перемазалась соком, как кровью. И с тех пор запах земляники стал для нее запахом беды.
Кричала она долго, и только потом отстранилась, и увидела: лицо, которое она все целует, — уже незнакомое, уже совсем чужое. И она перестала плакать, и не пыталась больше поднять мать, перестала кричать ей бесполезные слова, чтобы не уходила, не бросала. И поняла, что по какому-то своему злому замыслу Громовик решил оставить ее на земле одну. И она тогда совсем сошла с ума и, замирая от своей дерзости, стала кричать Перуну ужасные ругательные слова. Чтобы Громовик сейчас же услышал ее и тогда уж поразил и ее тоже — потому что жить одной в опустевшей темной избе, без матери, было невыносимо. И чем дольше она кричала небесам свое детское, бессильное похабство, ее испуг, скорбь и неверие в случившееся стали понемногу вытесняться злым весельем. А потом поняла: не поразит ее Громовик. Либо обессилел, либо уж откатил куда-то на своей грохочущей небесной телеге вместе с сине-черными тучами. Либо даже ему она не нужна нисколько со своим смешным вызовом. И вышло солнце. А она, уложив мать на траве поудобнее, все сидела под деревом — мокрая, в земляничной «крови». И тихо, зло смеялась.
Так ее и нашли оторопевшие выбутские бабы и девки, вышедшие по ягоды после дождя. Волхвы объявили ее отмеченной богами, матери даже воздали почесть — за достойный погребальный обряд заплатили всем миром, и седенький, вечно утирающий нос мужичок Турда сладил погребальную ладью — он их ладил только для похорон, на воду такие не спустишь. Да женщин и не спускали на воду, превращали в пепел на берегу. Погребальный костер сложили у реки ночью. Ольга не голосила по обычаю — не могла. Ее сильная, неунывающая мать Добромила («все переможем, доча!») все бежала, смеясь, туда, под проклятый тот дуб в лесу, а эта покойница, строго вытянувшаяся в ладье с поджатыми губами, вокруг которой хлопотали выбутские женщины и волхвы, была чужой. Действительно
Проснулась она в своей избе от голода. Кто-то уложил ее на полати, укрыл заботливо. На столе стояла оставленная для нее соседями еда — хлеб, еще теплый, медовые соты, желтое масло. Свет отчаянно боролся со старым бычьим пузырем, пытаясь пробиться к ней. И, наконец, сдался. Говорили, что спала она два дня.
Не сразу она заметила, что выбутские ее теперь сторонятся. Смотрели издали, словно все ждали, что и с ней должна приключиться какая-то похожая беда. Никогда ведь не убивает кого-то Перун просто так. Волхвы говорили: великая это честь — когда вот так сражает Громовик, но выбутские рассуждали: лучше все ж от такой чести подальше быть. Потому и подруг в веси у нее теперь не было, и брать ее в жены никто не торопился. Только соседи Влас и Всеслава помогали ей, так как с дряхлостью лет, с ослабленной памятью и выпавшими зубами приходит и свобода никого и ничего не бояться, потому что все самое страшное к этому времени с людьми обычно уже произошло. А они тоже сиротствовали: единственного, долгожданного, позднего сына медведь-шатун на охоте заломал.