Ольга им тоже как могла помогала — отбрасывала снег от их дверей, до кровавых мозолей косила летом траву для их скотины — козы и коровы. Старики давали ей то пшена, то маслица, и все звали ее бросить свою покосившуюся уже избу, пахнувшую грибами и прелью, и идти к ним жить насовсем, внучкой. Но она не шла. Боялась привязываться, боялась душой с кем-то сживаться. Знала, как больно отрывать, а все равно ведь придется.
На Купальских игрищах, когда кострами загорались берега летней Плесковы и стонали любовью окрестные леса, она, даже оглушенная пьяным купальским медом, тоже себя берегла, до самого последнего с парнями не доходила — как огня боялась с дитем остаться. Тогда — куда? И любить — никого не любила. Темные стены ее сиротской избы, где она была счастлива когда-то с матерью, — единственное, что оставалось неизменным. Потому она за них, наверное, и цеплялась.
Ольге казалось, что возвращение отца изменит всё. Но когда увидела этого чужого человека, наклонившегося, чтобы войти в покосившийся ее дверной проем, человека, который озирался брезгливо и слова выговаривал уже по-чужестранному, — поняла, что напрасно ждала, напрасно надеялась. До ее бед ни ему, как и никому, — нет никакого дела.
…Отец, видно, о мыслях ее догадался, потому что глотнул еще из горлышка, и она увидела в его единственном припухшем от пьянства и бессонниц глазу слезу:
— Я ведь
Она заметила, что сказал «сюда», не «домой».
А он опять метнулся к своим пожиткам в углу, взворошил их, забормотал что-то на чужом языке, наконец нашел, что искал, и протянул что-то угловатое, завернутое в такое невиданное, узорное, что у нее перехватило дыхание:
— Вот. Подарок тебе. Греки верят, защищает она. «Мария Теотокос»[149]
зовется.В блестящем полотне — красивая золотая дощечка. А на ней — невыразимо грустная темноглазая женщина в синем покрывале прижимает к себе печального младенца. Ольга подумала, что, наверное, мать тоже вот так же смотрела после того, как отец бросил их как рваные валенки и ушел в этот свой Царьград. А мать, Добромила, все ждала его: вот вернется отец, будем то, вот вернется отец, будем это! Уж всем ясно стало, что не вернется он никогда, а мать — и слышать не хотела!
Ольга долго рассматривала странный подарок, а потом повторила медленно странное, красивое имя, словно вода переливалась через слуды: «тео-то-кос». И спросила:
— А почему они грустные? Бросил их, что ли, кто?
— Младенец-то — греческий Бог. Он вырос, и казнили его лютой смертью — к деревянному кресту прибили живьем.
— А за что?
— Не знаю. Вроде бы не за что. Он ничего никому плохого не делал. Священник Феофан, это как бы волхв у греков, говорил мне в Тавурмине: ходил Бог этот по весям, больных исцелял. Еще воду в вино умел обращать, мед это греческий, пьяный. Уж на что дело-то доброе! — подмигнул Феодор.
— Так что же, бог этот твой — тоже молниями убивает?
Феодор наморщил лоб, попытался вспомнить…
— Да нет, не говорили мне о нем такого.
— Чем же он тогда убивает?
— А не убивает он ничем. Напротив, любит всех людей, говорили.
— И за что ж он их любит?
— А кто его знает!
Он еще раз глянул на дочку и убедился: да, и веснушки точно такие же. Стало совсем радостно, и подступили хмельные слезы.
А дочь все недоверчиво вопрошала:
— И что же, всех любит, без разбору — и своих, и чужих?
— Феофил говорил, что, вроде бы, всех…
— Враки всё! — крикнула вдруг Ольга с неожиданной яростью. — Не бывает такого! Не бывает! Своих — и то бросают. А уж чужих-то — подавно никто никогда не любит. Даже собака своему хвостом виляет, а чужого — зубами рвет! — И хлопнула по столу ладонью.
Отец посмотрел на грозную дочь удивленно: ведь он и сам частенько то же думал.
— Так он на то, видать, и Бог — делать то, что людям не под силу, — ответил наконец.
Ольга чуть угомонилась, села на лавку, спросила потише:
— А как же она, Мария эта Тео-то-кос, тогда других защитит, если сына не уберегла? И как же бог может быть слабым? Зачем же ему тогда еду носить, ублажать, чтоб не прогневался?
— Не спрашивай ты меня. Я того не ведаю, — взмолился Феодор, — Я вой, доня, мое дело — меч.
Ольга вздохнула разочарованно, но сменила гнев на милость:
— Кто это так тебя? — кивнула на его повязку.
— А… это — давно уж. Огнем это. Агаряне…
Снял повязку.
Первый раз посмотрела она с сочувствием. И улеглись ежиные колючки.