Кто-то дал знак. Громко загремели у эшафота барабаны. Мировича сзади схватили те же сильные руки.
— Да здравствует и святится память истинного нашего государя… мученика Иоанна Третьего Антоновича! — крикнул вдруг безумно смело Мирович.
— Пусти, я сам, сам! — кричал он, порываясь. — Без повязки, я офицер… Да здравствует… невинный… мученик…
Барабаны, прогремев, смолкли.
Мирович увидел, что и он вдруг страшно успокоился. Его придерживали. Ещё раз тусклым, испуганным зрачком взглянув на мёртвенно стихшую толпу, он подался к плахе, ещё хотел что-то сказать, гордо выпрямился, с благоговейной твёрдостью взглянул на крест ближней церкви и вдруг, сильно нажимаемый кем-то и мысленно повторяя: «Господи, да что ж это? Насилие? Меня куда-то тянут?», — склонился на плаху. «Вот, вот… шум, кажется, верховой… скачут…»
Подъехала к войску придворная карета. Из её окна направилась на эшафот чья-то подзорная трубка. После говорили, что это была, из любопытства везде поспевавшая, Дашкова.
С площади и с моста было ясно видно, как большой, сверкающий топор вдруг поднялся над плахой и с глухим хрустом опустился туда, где лежал Мирович, в гаснувшем взоре которого в это мгновение вдруг завертелось всё окружающее, фронт солдат перекосился на крышу домов, уличный фонарный столб очутился на шпиле колокольни, опрокинутая церковь падала, с ужасающей быстротой, во что-то страшное, бездонное…
Палач за русые, длинные волосы поднял отрубленную, бледную, окровавленную голову казнённого…
Площадь ахнула. От содрогания толпы покачнулся мост на канаве и рухнули его перила. Громче всех раздался вопль девушки, без памяти упавшей на руки обезумевшей от горя старухи и невысокого, растерянного помещика, в гороховом кафтане и с украинским выговором.
— Ко мне, Настасья Филатовна, — шептал стоявший здесь Яков Евстафьич Данилевский, — у меня тут и квартирка неподалёку; не смял бы вас с нею народ…
— Да, — рассказывал щеголеватый и длинноногий преображенец, идя от места казни с измайловцем, — непостижимо, Николай Иваныч, фельдъегерь-то… Опоздал ведь всего на пять минут. Показался, слышно, от Тучкова моста, когда всё уже было кончено.
— И ты этому веришь?
— Как не верить! — ответил Державин. — К Алексею Орлову, доподлинно сказывают, вчера ещё был прислан указ о помиловании; не сверили часов, ну — и ошиблись.
— Юноша ты мой, юноша! — сказал, посмотрев на него, Новиков. — Да Орлов-то сделал ли по воле государыни? Поживёшь, увидишь… А теперь зайдём-ка хоть в Колтовскую да отслужим по убиенному рабу Божию, Василию, панихиду… Ведь то, что пытался сделать этот несчастный, освободить принца, сделали другие — хоть бы Орловы, освободившие Екатерину… разница лишь в том, что те успели, а он — нет… идём.
— Нет, не могу… — заторопился Державин, — и то опоздал; к начальнику, к Лутовинову, обещал заехать и всё ему первому рассказать.
«Далеко пойдёшь», — подумал, покачав ему головой вслед, Новиков.
К вечеру эшафот с телом Мировича были сожжены на месте.
Узнав о казни, малолетний цесаревич Павел плохо спал в ту ночь.
Императрица переехала из Царского в Петербург. При дворе заговорили о решении уничтожить гетманское звание в Малороссии; государыня занималась театром и литературой. Стало известно, что поступивший на службу к Елагину Фонвизин, перед выездом государыни в Ригу, читал в петергофском эрмитаже оконченную им комедию «Бригадир». Екатерина осталась довольна чтением и выразила автору отменное своё благоволение.
— Кто подвинул вас на этот труд? — спросила она чтеца.
— Бессмертный наш учёный и поэт, Ломоносов, — ответил Фонвизин.
Слава молодого писателя была уже сделана о нём толковала знать; повторяли имена, выражения его героев.
Был холодный октябрьский вечер.
В Зимнем дворце, после долгого в нём отсутствия, обедала Дашкова. В тот же день императрица получила из Москвы просительную жалобу дворовых людей на известную тиранку Салтычиху. Повторяли с ужасом о кровавых проделках этой госпожи.
«Называть её в бумагах не она, а он», — решила государыня.
— Не смягчатся нравы, пока не смягчатся сердца, — сказала Екатерина. — Лучший путь для того — бич сатиры и вольное обсуждение избранных, опытнейших умов.
Опять вспомнили Фонвизина и его отзыв о Ломоносове.
— А наш-то Михайло Васильич, — сказала Екатерина Дашковой, — слышали? Опять сильно хворал, и главное — совсем накручинился… Поедем-ка к нему. С весны не удалось его видеть.
Придворная карета остановилась на Мойке, у дома Ломоносова. Лакей в плюмаже и в шитой золотом ливрее вошёл во двор. За ним две дамы. На синей бархатной, подбитой соболем, шубейке одной из них была андреевская звезда.
Екатерина знаком остановила суету на крыльце и во флигеле и без доклада с Дашковой вошла в верхний рабочий кабинет. Упавший духом и силами, Ломоносов, по обычаю, сидел у письменного стола, заваленного книгами, бумагами и химическими аппаратами. В камине огонь, как бы прощаясь с хозяином, то вспыхивал, то угасал.
— Здравствуйте, Михайло Васильич, как поживаете? — ласково произнесла Екатерина. — Мы вот завернули навестить нашего славного эрмита.