— Поздравляю, государь мой, поздравляю! Талант! — продолжал с искренним увлечением, похлопывая рукой по рукописи, Ломоносов. — Стрелы Свифта и соль Буало[126]
!.. Метите, сударь, прямо в Горации… Выдержка только, выдержка, неоскудевающее терпение и труд. В послании ж к уму своему и благодушие, и острая издёвка сатирствуют вместе.— Именно так, именно! — произнёс, расхохотавшись и закашливаясь, Ломоносов. — Ну, мило, да и всё тут… едут, стремятся в чужие края — мудрости искать. А глядишь, юный российский поросёнок, объездив театры да кофейни чужих краёв, возвращается отнюдь не умнее — сущею русскою свиньёй!.. Но позвольте, чем же вас, сударь, потчевать?
— Помилуйте, — ответил, вскочив и раскланиваясь, Фонвизин.
Он не знал, куда глядеть. Вспотевшее, миловидное, обросшее пушком его личико выражало детскую растерянность и страстный восторг.
— Э, без того нельзя-с… Леночка, а Леночка! — крикнул Михайло Васильевич. — Мочёной морошки нам принеси, с сахарком… Холмогорские земляки, Денис Иваныч, постом в презентец привезли. Не обессудьте, отведайте…
Подали морошку.
Беседа не прерывалась. Солнце село. Берег Мойки стал пустеть. Ушли дети, бабы-матроски, гусыня с гусятами, корова Лизаветы Андреевны и дворников кабан. Хозяин и гость с крыльца отправились в сад. Над соседними кровлями вырезался месяц. И пока он поднялся, осветив чистое, далеко видное небо, академик и студент, разговаривая, прогуливались по извилистым, полным прохлады и смолистой мглы дорожкам.
— И помните завет друга, — замедлив шаги, сказал с увлечением Ломоносов, — высоко чтите союз добродетелей, аккорды общего блага и добра… Будьте благовестником вечной правды, подальше бегите от несытых в роскоши и всякой подлости креатур низкопоклонной толпы. Чай, знаете, видывали таковых; в голове сквозит, пусто; на теле иного свинопаса сорочки нет, а ходит в бриллиантах, в шелку… нате, мол, каковы-де мы!
— Так вам, сударь, угодно, чтоб я замолвил о вас словцо канцлеру? — спросил, на расставанье, Ломоносов.
— Век Бога заставили бы молить.
— Но чем же моя речь будет сильней речи хоть бы Ивана Иваныча, коему вы были когда-то представлены?
— Фаворит боле не фаворит… а Ломоносов был и век останется Ломоносовым! — с неподдельным чувством и снова вспыхнув до корней шелковистых русых буклей, ответил Фонвизин.
— Так, так, — сказал, замявшись, Ломоносов, — много чести! Только ошибаетесь вы, сударь… не те нонче времена…
— Не ошибаюсь, Михайло Васильич. Канцлер чтит вас и не откажет. А уж мне-то как поможете! Служба даст положение в свете, средства к жизни — родители мои в них, к сожалению, недостаточны, — а с средствами, с поддержкой сочувственных друзей только и можно у нас писать.
— Верно сказано, по себе знаю, — произнёс, оживляясь, Ломоносов, — поддержка, друзья — с ними прочней работа… Шумя, пчёлы мёд несут… Другую правду сказали. У нас на писателя смотрят ещё аки на общего обидчика или шута. Думают, что учёный, подобно Диогену, должен с собаками жить в конуре. Срамословы, злые невежды и высокомерные Фарисеи! У меня, на приклад, — опять раздражившись, с горечью воскликнул Ломоносов, — как хвороба зайдёт, семье подчас медикаментов не за что купить. Фабрика мозаических стёкол да прочие эксперименты все доходы при трудностях домашних надолго поели… Шельма ж, нашей конференции советник Шумахер — главный клеветатель и персональный мой враг — зятю своему, Тауберту, в приданое почитай, всю академию отдал, а мне — изобретённой мною астрономической трубы на казённые деньги, треанафемская немецкая дубина, никак всё не справит… Змеи под травой! И уж как, право, жаль, что доселе их не догадались перевешать…
Гость и хозяин подошли к садовой калитке.
— Так как же, Михайло Васильич, — утираясь платком и опять распространяя запах киннамона, спросил Фонвизин, — удостоите поговорить обо мне с канцлером?
Ломоносов не сразу ответил. Он не спускал глаз с миловидного, даровитого юноши, в русых букольках и в сером, с иголочки, летнем полусуконном кафтнчике, стоявшего перед ним.
«Дай Бог ему, дай Бог! — думал он. — Новая сила родного ума!.. Но как ему помочь?».
Он вспомнил о приглашении на вечер к Фитингофу.