Придвинув стул, Якуб молча сел у больничной койки рядом со сгорбленной фигурой Мири. Он не вздыхал и даже не шептал. В его молчании сквозила утрата, слепящая и беспредельная, – утрата, которая понимала: один час из жизни выжившего не равен никакому другому часу; каждой своей минутой он связан с предысторией, которую не изменить, не восстановить, не исправить. Разделяя утрату Якуба, Мири заговорила о своей.
– Мой муж, – прошептала она, – не прожил в гетто и трех дней. Его застрелили на улице.
Я заглянула за край занавески. В палате стоял полумрак, но лицо Мири наполовину освещалось лампой.
– Потеряла я и обеих сестер. Орли скончалась в лагере через считаные месяцы. Иби отправили в «Пуфф». Но сперва он заставил меня собственноручно удалить им матки.
Она взглянула на Якуба, словно в ожидании. Но отклика не последовало. Якуб повесил голову.
– Естественно, меня тоже не пощадили. Но мне даже не хватило сил страдать. Все страдания были о моих детях. Ноэми, Дэниел. Не сосчитать, сколько раз я сожалела, что у них большая разница в возрасте, – иначе я выдала бы их за близнецов. Мне снится, будто я придумала, как устранить эту разницу. А просыпаюсь – и понимаю, что это невозможно. Утешаюсь лишь одним: по крайней мере, мои дети никогда не узнают, чем их мать занималась в Освенциме. – Здесь ее голос начал ускользать, как будто оторвавшись от мыслей.
Якуб попытался ей сказать, что в таком месте, где добро под запретом, она тем не менее творила добро. В таком месте, которое требовало от нее жестокости, она излучала только тепло, давала утешение умирающим, дерзкую надежду, которая…
Но она не слушала. Матери, говорила она… Она старалась сохранять жизнь матерям, этой цели подчинялись ее поступки.
Если бы не ты, жертв было бы намного больше, настаивал Якуб, но моя опекунша извлекала из его слов только горечь, невыразимую горечь.
– Беременная еврейка, – продолжала она. – Ему виделось в этом страшное оскорбление. Я предупреждала матерей: если тебя и твоего ребенка уличат, не пойдешь под расстрел. Ты не пойдешь в газовку. Такой конец сочтут для вас излишне мягким. Вас используют для опытов и для потехи, он положит тебя на операционный стол, возьмет инструменты и будет медленно, шаг за шагом взрезать, подталкивая к смерти. Но прежде чем убить, он заставит тебя смотреть, как ставятся опыты над твоим младенцем. Для Менгеле подобное зверство – редкое удовольствие: узнав, что в его распоряжении есть беременная, он заключает с охранниками пари насчет пола ребенка и в зависимости от этого они совместно планируют способ умерщвления. Допустим, говорят: если окажется девочка – бросим ее собакам. А если мальчик – положим его головой под колеса машины. О других зверствах я даже не могу говорить вслух. Им нет числа, это чудовищная изощренность, ее не описать словами. Одно я знаю точно: единственное рождение, какое он допускает, – это рождение новых страданий. Для каждой молодой матери и ее младенца он изобретает новый способ убийства – в Освенциме пытки применяют даже к неродившимся.
Она смежила веки, будто хотела отгородиться от этих воспоминаний. Но отгородиться не смогла. Мири открыла глаза и посмотрела на Якуба в упор с видом человека, способного только к признаниям.
– Не перечесть, сколько раз во имя спасения жизни матери… мне приходилось оперировать безотлагательно, на грязном полу барака, тупыми, ржавыми инструментами, без обезболивания. В одиночку я извлекала из нее жизнь… голыми, окровавленными руками и, глотая слезы, говорила себе под вопли матери: ты избавляешь эту живую душу, этого малыша, от величайших страданий. А в конце – только этому не было конца! – я заговаривала с матерью: «Твое дитя мертво, но вдумайся: у тебя есть силы, ты жива, и в один прекрасный день этот мир вновь откроет нам свои объятия, и у тебя еще будут дети. Каждый раз я повторяла одно и то же – не только для матерей, но и для себя. Это было чужое горе, но и мне доставалось одно лишь горе! Сколько раз я убивала крошечное будущее… прерывала его во имя другого будущего, чтобы только не позволить этому изуверу калечить и истязать. И все равно не могу себе этого простить.
Мири спрятала лицо в ладони. Но мы понимали, что она уже не хочет для себя никакого будущего.
У Якуба был такой вид, будто он своими глазами видел все, что она описала. Лицо его стало пепельно-серым, как от внезапной болезни, но он попытался взять себя в руки. Хотел ей сказать, что знает цену спасения жизни. Цена эта, говорил он, не исчисляется известными способами: ведь он сам, решая, кого спасать, одновременно решал и судьбу тех, кому отказывал в спасении. А для тех, кому отказывал, выбирал цвет, запах и жестокость смерти. День изо дня, шептал он, ему приходилось спасать собственную жизнь, а самую трепетную, самую дорогую, самую желанную спасти не сумел.