Она молчала, не зная, как заговорить об этом. Душа вдруг ослепла и оглохла — сколько ни вопрошала ее Елизавета Алексеевна, ответа не приходило.
А чего бы она желала? Чтобы оба внука ее исчезли, погибли от глупых наемных рук убийцы — потому что кто, кроме врага, завистника, наемника, мог желать Мишеньке с Юрочкой зла? — или все-таки чтобы один остался…
Воздух тяжелел и густел, делался как тесто. Елизавета Алексеевна поняла, что следующего вдоха у нее не будет, нужно беречь дыхание. И перестала дышать.
Но как выбрать между двумя? И кто заставляет ее делать этот выбор?
В единое мгновение показались оба: сперва Юрка, в сияющем гусарском мундире, чумазый, с мокрыми встопорщенными усами; следом Мишель, похожий на грустную ручную обезьяну, с выпуклым смуглым лбом, в домашнем, ленивом, безупречно-белом, с бархатом вокруг ворота…
Мухи приблизились, и Елизавета Алексеевна, выдохнув: «Оба!» — кулем повалилась на землю.
Падение тарханской помещицы было, как падение башни Силоамской, и многих придавило. С ревом набежали девки, подхватили тяжелую, словно бы глиняную, барыню, потащили в дом, уложили на креслах. Доктор, бывший наготове, постановил: удар.
И потянулись дни беспамятства; их было три — благодетельных. Расположенная в постели, Елизавета Алексеевна почти не двигалась, только иногда слегка шевелила пальцами и морщилась, как будто разговаривала в своем забытьи с кем-то, кто имел глупое обыкновение перечить.
Из небытия ее извлекли слезы. Слезы потекли между веками неостановимо и пробудили Арсеньеву: теперь она больше не могла скрываться. Беда настигла ее, накрыла колпаком.
Врач, неотлучно находившийся при больной, в гостиных, отдыхая, покачивал головой:
— Удивительная судьба… Сперва — муж, затем — дочь, после — зять и вот теперь — внук…
— Ну уж, положим, об зяте она не сильно сожалела, — заметил на это один из соседей, некто помещик Черевихин.
— У Елизаветы Алексеевны поистине золотое сердце, которого мы с вами еще не постигли и вряд ли когда сумеем, — веско отозвался на это доктор. — В бреду она повторяла не одно имя, но два: оплакивала равно и Юрия, и Мишеньку…
— Ясное дело, — сказал помещик Черевихин, ничуть не смущаясь, — ведь род-то Лермонтовых на том пресекся: сперва Юрий Петрович — так, кажется, его звали, отца Мишеля? — а теперь и сам Мишель… Детей ведь он не оставил? Впрочем, если по девкам поспрашивать может, и найдутся…
И преспокойно налил себе из графина.
Доктор все покачивал головой и повторял:
— Золотое сердце… Недоступно нашему пониманию…
А слезы все лились и лились, и подушки меняли по нескольку раз в день, промокшие насквозь.
Началась бессонница. Доктор что-то там прописал, заграничное и русское, на травах, но Елизавета Алексеевна отвергла питье слабым жестом руки: в комнаты больной набилось сказительниц, и воздух наполнился их голосами: молодыми и дребезжащими, полнозвучными и писклявыми. Особенно глянулась старухе одна, тощая, туго облепленная черной плотной одеждой: как на палку, на нее было намотано в несколько слоев кофт, юбок, платков, и только унылое обвисшее книзу лицо торчало из темницы плата. Сия вещала велегласно и косно, неожиданным басом, и ее-то голос и обладал самым целебным действием.
Рассказы ее касались по преимуществу загробного мира и способов сношения с ним; впрочем, неизменно опасных и заканчивающихся для любопытствующих всякими бедами. Доктор, краем уха послушав, ужаснулся; однако больная явно шла на поправку: должно быть, что-то в самом звучании этого баса, непонятно как исторгаемого из иссушенной, почти бесплотной груди, действовало на Елизавету Алексеевну целительно.
— Степные помещицы, особенно старого закала, навсегда останутся для просвещенного ума непревзойденной загадкой природы, — говорил доктор в гостиной. — Ни одна из микстур, признанных лучшими профессорами медицины из Сорбонны и Саламанки, не произвела на нее такого влияния, как невежественные россказни какой-то… гх-кх!.. затрудняюсь в определении означенной особы.
— Должно быть, странница, — сказал невозмутимый помещик Черевихин, разумеется бывший при этом откровении доктора. — Сии действительно случаются прелюбопытные.
Сон наконец пришел, но длился недолго: ядовитые слезы делали свою черную работу, вытаскивая жертву из глубин забытья, едва только она успевала передохнуть и набраться малой толики сил — для того, чтобы вновь бодрствовать и вновь страдать.
Это не было оплакивание дорогого умершего — как происходило после смерти Михайлы Васильевича или Марьи Михайловны: тогда были и крики, и причитания, и рыданья при гробе, и успокоительное похмелье поминок… Все по правилам, все хоть и печально, да все же обыкновенно: такова жизнь.
В том, как принимала Елизавета Алексеевна гибель внуков, было что-то пугающее, сверхчеловеческое: ведь и потеря была свыше человеческих сил, а все-таки она возложила ее себе на грудь, точно преждевременную могильную плиту.