Арсеньев припал к гриве милого Гнедка и заулюлюкал так, словно гнал оленя. Расстояние между ним и чужаком сокращалось. Вдруг чужак остановил коня и развернулся к преследователю. От резкого движения шапка упала с головы незнакомца, и следом за шапкой развилась и обрушилась на спину его коса. Такой огромной косищи Арсеньев в жизни не видывал.
Всадник засмеялся и шагом поехал к нему навстречу.
Михайла Васильевич разглядывал женщину в мужской одежде, ее широкоскулое лицо с чуть раскосо поставленными темными глазами, ее раздувающиеся от возбуждения ноздри, пухлые бледные губы. «Татарка, — подумал Михайла Васильевич. — Должно быть, это Мансырева и есть… Татарка».
Всадница сказала:
— Я — Анна Мансырева — соседка ваша… Простите, если заставила вас попусту сердиться.
— Я вовсе не сердился, — возразил Михайла Васильевич, разглядывая ее со всех сторон. Вдруг он понял, что, как ребенок, таращится на незнакомую женщину, и покраснел.
Госпожа Мансырева засмеялась:
— Должно быть, вас сбил с толку мой костюм… Но я так засиделась в этой Москве! Ску-учно… — Она протянула последнее слово и фыркнула. — Здесь такой простор! И никто не видит, как я гоняю на лошади, точно дикий татарин.
— Вот уж точно, госпожа Мансырева, истинный вы татарин и есть, — сказал Арсеньев. И спохватился: — Я ведь не представился…
Он назвал свое имя, показал, где находится усадьба, и разъяснил, как лучше туда проехать.
— У нас бывают представления на театре. Вообразите, дорогая Анна…
— …Михайловна, — подсказала татарка, лукаво улыбаясь.
— Анна Михайловна, я вас принял за моего человека, за Трифона — он у нас самые главные роли играет. Очень красив, подлец, и спину эдак-то выгибать наловчился… — Арсеньев шевельнулся в седле, пытаясь показать — как, но у него не получилось.
Мансырева хохотала до слез.
— Стало быть, я на вашего крепостного похожа! Ай да комплимент! Даже в Москве такого не слыхивала! Нет уж, Михаила Васильевич, теперь я точно приду смотреть на вашего Тришку… Когда представление?
Они проехались бок о бок еще немного, а затем как-то само собой вышло, что уговорились встретиться завтра и снова покататься.
Мансырева тоже была не первой молодости, но по сравнению с Елизаветой Алексеевной выглядела девочкой: пока морщины не побежали по полуазиатскому лицу, пока старость не оставила на молочно-белой коже пятен и не превратила ее в пергамент, татарка казалась бесконечно юной. Особенно трогали Арсеньева ее пухлые губы. Они то шевелились — когда Анна разговаривала, то складывались в спокойную улыбку — когда она молча смотрела на него… Он разглядывал ямочки, которыми оканчивались углы ее невинного рта, и что-то в его сердце начинало медленно таять, как ледяная сосуля за щекой.
Арсеньев рассказывал ей обо всем: к примеру, о своем желании непременно завести в имении роговую музыку. Как-то раз ему доводилось слушать таковую, и впечатление до сих пор не изгладилось из памяти.
— Представьте себе, Анна Михайловна, голубчик, как сие выглядит: каждый держит только свой рожок и отвечает за единственную ноту, но уж как эта нота должна прозвучать — тут не зевай! Дуди что есть силы да еще вовремя остановись.
— Странная, должно быть, судьба: всю жизнь дудеть одну ноту, — задумчиво молвила Анна Михайловна и с таинственной улыбкой огляделась по сторонам.
Михайла Васильевич подхватил:
— Людская судьба — дело неисповедимое! Человек даже святое имя свое забывает, так и называется: к примеру, «Си Бемоль графа такого-то…».
Анна Михайловна поглядывала на него сбоку. Ей нравилось, как Арсеньев умел увлекаться — настолько, чтобы не замечать женских взоров. Однако понимала она и другое: что без их встреч он попросту умрет… И от этого ей было сладко и интересно решительно все, о чем ни рассказывал Михайла Васильевич: и о собаках, и о здешней птице со всеми ее повадками и присвистом, и о болоте, что поглотило незабвенную Дианку в день, когда народилась Марьюшка, и о новейших театральных пьесах с нотами, кои Михайла Васильевич выписывал из Петербурга…