Однако с предметом справиться легко, особенно если это предмет мысли или ее ближайшего расширения, производственного процесса в самом широком смысле. С ним удобно, с ним объективно (почти синонимы) – то ли дело непредметные, дикие вторжения соседних семиозисов, ну хотя бы смутный объект ревности, реликвия-святыня веры или, допустим, лакановский «le petit object а», скользящая объективация желания[143]
. Они в поле мыслимого образуют не предметы, а зияния, провалы, изменения модальности, которые как раз уместно назвать интоксикациями. Они предстают как немыслимое в сфере мыслимого или как не-мыслимое, остающееся немыслимым, но при этом безусловно сущим. Такие представительства не образуют видимого препятствия – его бесполезно искать, пытаться нанести топографические координаты, но вблизи иноприсутстивия можно легко потерять равновесие на ровном месте, ибо органика двойного назначения от запредельных перегрузок устраивает девятибалльный шторм, вторгаясь в физиологические механизмы и решительно переподчиняя их, – и тогда можно лишиться дара речи от волнения, остолбенеть от ужаса, умереть от стыда.Соответственно, сменив угол обзора, перейдя к другой тематизации, мы получаем следующий расклад. Регистры реального, они же семиозисы, образуют сквозные, но компактные сферы опыта: опыт веры, опыт любви-страсти, опыт мыслимого (адресуемый трансцендентальному субъекту и хранимый им) и т. д. Из них по принципу букета собирается праксис, хотя правильнее будет сказать, что праксис разлагается на спектральные линии семиозисов. Собственно
Иными словами, внешний мир так, как он открыт сознанию, «я»-познающему, есть нечто привилегированное. Это привилегированная данность мира, образующая континуум и с теми предметами мысли, которые не имеют «пинаемых коррелятов». В этот континуум входят и «корзина», и «прочность», несмотря на то что корзину можно пнуть, а прочность – нет. Но «святыня» не входит в объективный внешний мир, открытый опыту познания, точнее говоря,
Отсюда проистекает, например, характерный пиетет, особенно хорошо заметный у составителей средневековых сумм и компендиумов (включая и самого Фому Аквинского), – как будто мысли изменяют ее привычные хладнокровие и ловкость, она начинает пошатываться, трепетать, обнаруживает и другие признаки ИСП. Читатель соответствующих текстов, впрочем, все это прощает и даже не замечает, поскольку принадлежит к тому же праксису.
Разумеется, вместо особого пиетета может присутствовать и досада, когда предметы и акты веры входят в опыт чистого теоретического разума и не поддаются обработке инструментами ratio, нарушают однородность всех процессуальностей. Как исследовать природу реликвии? Быть может, взвесить мощи святого Себастьяна? Произвести их датировку, применяя радиоуглеродный метод? А потом с высокомерием «подлинно научной науки» разоблачить фикцию?
Нельзя не признать, что это занятие по своей нелепости ничуть не уступает попытке пнуть прочность, потренировавшись предварительно на корзинах и футбольных мячах Все же это занятие получило свой достопочтенный ярлык и именуется научным атеизмом. Вообще раздел кантовской «Критики чистого разума», посвященный паралогизмам и другим незаконным применениям рассудка за пределами опыта[144]
, остается крайне актуальным и сегодня.