— Рединг с Алтуной не стоят того, сынок. И никакого значения не имеет, выступишь ты, например, в Элмире или в Бингантоне. Лично меня интересует только Нью-Йорк, и тебя, насколько я знаю, тоже. Вот к нему ты должен быть в полной форме.
— Во время работы приступов не бывает. Это самое главное, шеф. И пока я могу работать, я буду работать. Пусть потом болит, наплевать. Подумаешь, головная боль. Жизнь вообще вся сплошная боль, а что в моей-то хорошего, кроме работы?
— Беда в том, что работа теперь отнимает жизнь. Если так пойдет дальше, ты очень скоро перестанешь быть Чудо-мальчиком Уолтом. Тогда придется поменять имя, и будешь ты мистер Вертиго.
— Кто-кто?
— Мистер Головокружение. Мистер Боязнь Высоты.
— Ничего я не боюсь. Сами же знаете.
— Ты, конечно, крепкий орешек, сынок, за то я тебя и люблю. Но в жизни каждого левитатора может наступать момент, когда воздух для него становится вдруг опасным, и я боюсь, именно это и происходит с тобой.
Мы проспорили с час, и в конце концов я уговорил его дать еще один, последний шанс. Договорились мы так. Назавтра я выступаю в Рединге, и если потом — боль не боль — смогу выступить в Алтуне, мы продолжаем гастроли. Решение было безумное, однако после второго приступа я страшно перепугался — вдруг я становлюсь непригодным? Вдруг головная боль только начало? Я решил, что единственная надежда — продолжать работать, а там выздоровею, не выздоровею, будь что будет. Я распсиховался, и мне было абсолютно наплевать на свою голову, пусть бы она хоть разлетелась на тысячу мелких кусочков. Лучше смерть, думал я. Если я больше не Чудо-мальчик, то зачем жить.
Вышло хуже, чем я опасался. Рединг действительно не стоил свеч, а последствия были страшные. Я вышел, выступил, потом, как и ожидал, потерял сознание, однако пришел в себя отнюдь не в гримерной. Я открыл глаза уже в гостинице, куда меня перенесли двое рабочих сцены и где я еще пролежал в беспамятстве целых пятнадцать минут, а как только я их открыл, нахлынула боль. В ту самую секунду, когда свет попал на зрачки. В левом виске заскрежетали, загрохотали сто столкнувшихся разом трамваев, сто грузовиков и сто взорвавшихся самолетов, а за глазницами обосновались два зеленых крохотных гремлина, которые взялись за крохотные молоточки и принялись вбивать в глаза колышки. Я стонал, выл и плакал, просил выгнать гремлинов, так что к тому моменту, когда явился вызванный мастером гостиничный лекарь и всадил мне какой-то укол, я уже был готов и летел в полыхавших огнем санях по ухабам и кочкам в долину смерти.
Десять часов спустя я очнулся в больнице города Филадельфия, где провалялся двенадцать дней. Приступ продолжался сорок восемь часов, потом мне еще какое-то время кололи успокоительные, и в результате о первых днях я почти ничего не помню, так как пришел в себя только на третий, когда боль окончательно прошла. Потом мне делали анализы и обследования. Я был любопытный случай, врачи мной заинтересовались всерьез и не собирались выпускать просто так. Примерно раз в час у меня в палате появлялся какой-нибудь новый доктор, и я объяснял все сначала. Мне стучали молоточком по коленям, рисовали на спине колесиком для резки теста какие-то фигурки, светили в глаза фонариком, брали мочу, кал, кровь, слушали сердце, лазали в уши и просвечивали рентгеном от головы до пят. Благодаря людям в белых халатах я стал жить исключительно в интересах науки. В какие-то два дня я превратился в жалкий, голый, дрожащий микроб, ползавший по лабиринту, где ходили врачи и сестры, с микроскопами, стетоскопами, шприцами и лопаточками для языка. Будь эти сестры хотя бы миленькие, можно было бы хоть чем-то утешиться, но у меня они оказались как на подбор старые, безобразные, с толстыми задницами и волосками на подбородках. В жизни не видел такого количества кандидаток для дог-шоу разом, и если кто-нибудь из них заходил забрать градусник или прочесть назначения, я старался закрыть глаза, притворившись, будто я сплю.
Во время всех этих казней египетских мастер Иегуда не отходил от моей постели. Репортеры в первый же день раскопали, куда я исчез, и целую неделю, а возможно немного больше, газеты только обо мне и писали. Мастер читал мне вслух отчеты о моем состоянии. Слушая, я находил в этом некое утешение, но едва голос его умолкал, как снова возвращались скука и раздражение. Потом произошел обвал на фондовой бирже, и я сошел с первых страниц. Я тогда подумал, что кризисы подолгу не бывают, что расхлебают и этот Черный вторник, и я опять займу свое законное место. Заметки о людях, которые стрелялись или выбрасывались из окна, я считал преувеличениями газетчиков и отбрасывал, как любую лапшу. Меня интересовало только, когда я вернусь на сцену. Головная боль прошла, и я был невероятно, на все сто процентов здоров. Каждое утро, проснувшись, я видел мастера возле постели и задавал один и тот же вопрос: когда меня отсюда выпустят? И каждое утро он давал один и тот же ответ: когда закончат обследование.