— Да он уже импровизировал, я был, слышал. Пришел на час раньше, был курс Ампера, но уже нелегко было найти место. Французы, поляки, даже подданные египетского паши, их-то сразу можно было узнать по фескам. Сплошной шум и гомон, болтовня ожидающей публики. Наша Полония, как всегда, шумлива. Вдруг раздались аплодисменты. Вошел профессор. Он был в пальто, одет как всегда, только новая шляпа в руке, волосы растрепаны… Огромный зал, скамьи идут амфитеатром, почти под самый потолок, кафедра внизу, так сказать, под ногами слушателей. Пан Адам начал с объяснения того, как трудно ему, иностранцу, передать на чужом языке тот пламень, который творил произведения литературы, имеющей быть предметом курса. Я посмотрел в зал. Полно чужих лиц, хотя и знакомых немало. Несколько десятков женщин — все одни польки. Возле кафедры за барьером — Урсын Немцевич, князь Адам Чарторыйский, Монталамбер, Сальванди… несколько русских. Среди них Тургенев[179]. Вдруг какой-то каменщик, тут же за окном работавший, начал негромко постукивать. Тотчас же один из слушателей отворил окно и приказал ему идти прочь, потому что он мешает. Тогда-то профессор и снял пальто. Позднее уверял, что ему было жарко, ибо выпил перед лекцией шампанского. Но, может быть, и не потому только… Кажется, когда он еще читал лекции в Лозанне, он жаловался порой, что ему во время лекции становится жарко. Вот и теперь… Говорил очень плавно… о географической беспредельности народов и Литератур славянских, о давней борьбе между Польшей и Россией, наконец, о недостатке сведений из первых веков истории славянства. Тацит оставил краткое упоминание о германцах, вокруг этого упоминания вырос лес комментариев. Но где же свой, славянский Тацит? Собственно, о литературе он еще не говорил, разве что поставил Богдана Залеского на одну доску с греческими лириками, что, как мне кажется, есть грубое преувеличение… Я не все запомнил. Многие делали заметки. Профессор недоволен этой первой лекцией. Говорил, что, идя на лекцию, был не в ударе, что был в кислом и грустном расположении духа. Я этого не заметил. Говорил без аффектации. Именно это мне больше всего понравилось.
— А я не люблю, когда кто-нибудь говорит без чувства, хочу, чтобы меня слова волновали.
— О, не печалься, этого будешь нынче иметь предостаточно.
— Видишь этого чернявого юношу, который встал и просит слова? Это корсиканец, земляк Наполеона. Услышишь сейчас.
Корсиканец от имени Италии приветствовал Мицкевича как католического поэта, в словах поэтичных, чрезмерно подчеркнутых жестикуляцией и мимикой. Речь его одним понравилась, другим не по душе пришлась ватиканская этикетка при фамилии национального поэта. Некоторые начали ворчать. Но каштелян Плятер отвлек всеобщее внимание от корсиканца, предоставив слово Юлиушу Словацкому. Словацкий встал и в течение целой минуты, показавшейся бесконечной, молчал, ожидая, когда все утихнут.
Стоящие у стены против входных дверей разговаривали шепотом:
— Он бледен, как будто вся кровь из него вытекла. Кажется, все поэты, когда говорят стихами, бледны, пророчества их благодаря этому кажутся более правдоподобными, хотя, по сути дела, ничего не значат.
— Что ты можешь об этом знать?
— Ничего.
— А я. когда чуть под шафе, понимаю поэтов.
— Стало быть, ты понимаешь что-нибудь в его стихах?
— Мне показалось, что он разговаривает сам с собой, но это только притворное, ибо он обращается к нам всем.
— Сколько надменности в этом тщедушном теле!
— Ответит ли ему пан Адам собственной импровизацией?
— Какие аплодисменты! Он их честно заработал… измучился так, что даже пот выступил у него на лбу.
— Сатана тоже потеет, когда стоит пред ликом господним.
— Слышите, какой одобрительный шумок? Все эта импровизация!