Он стал посещать лекции Гегеля, стал ближе знакомиться с польской студенческой молодежью в Берлине. Громадный авторитет профессора, на которого, как на непогрешимого оракула, ссылаются студенты в диспутах, его несколько удивляет и раздражает. В России к нему, польскому поэту, с уважением, граничащим с почитанием, обращались величайшие писатели страны, а здесь желторотые польские мальчишки имели свое мнение, противопоставляли его пророчествам язык точных понятий, взращенный на гегельянской диалектике. Импровизируя на студенческих пирушках, Мицкевич тщетно пытается воскресить блеск недавних московских и петербургских триумфов: новые слушатели с трудом поддаются словесным чарам. В одной импровизации тут, на земле немецкой, где великая слава окружает имена Гёте и Шиллера, он, опьяненный ощущением собственной силы, бросает вызов, который свидетельствует скорее о раздражении:
Слушал эти слова бледный, со стиснутыми губами юноша Стефан Гарчинский[104]. С ним только мог Мицкевич вести долгие беседы без пренеприятного чувства, что слова его принимаются не слишком всерьез. Гарчинский, сам пробующий силы в поэзии, с восторгом взирал на великого мастера. Речь, рассуждения Гарчинского всегда были поэтичны; свою метафизику, опирающуюся на фундамент немецкой философии, он высказывал в словах мимолетных, в образах пластических. Все это исчезало в его поэзии. Гарчинский не обладал смелостью писать так, как говорил, и писал поэтому весьма посредственно. Воспламенялся только, когда говорил. Полемизировал сам с собой, ибо Мицкевич, не слишком начитанный в писаниях философов, не поднимал голоса, позволяя Гарчинскому наслаждаться своим монологом. Мицкевич обладал фантазией слишком конкретной, чтобы рассуждения юного философа могли его убедить, однако ему полюбился Гарчинский за его бескорыстную страсть. В этом мальчугане не было ни грана от книжников и педантов, он умел о запутаннейших проблемах говорить захватывающе интересно. Когда о том же предмете вещал с кафедры Гегель, Мицкевич слушал его неохотно. Тяжелая голова профессора, невидящий взгляд, монотонный голос — г- все отталкивало его от лекций. Гарчинский был больше поэтом, чем философом, хотя сходил за толкового гегельянца. Они беседовали много раз допоздна у окон, настежь распахнутых в берлинскую ночь.
Странствуя по государствам со столь различными системами правления и нравами, имея отношение к делам, из которых слагалась современная ему история, поэт все чаще задумывается над отсталостью Варшавы и Вильно, где выходят в свет книги мертворожденные, хотя и облаченные в свежие обложки, где люди старятся преждевременно, где писатели немногое могут сказать им. Терзаемый этими мыслями, он обращается в письме к Лелевелю: «Быть может, в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на полвека отстала даже от России».
Беседы с профессором Гансом, с которым Мицкевич познакомился благодаря Гарчинскому, обратили его взор к прошедшему. Профессор Ганс излагал как раз историю французской революции и Наполеона. Говоря о Ста днях, заметил, что наполеоновскую эпопею один только Мицкевич мог бы по-настоящему изобразить. Поэт присутствовал на лекции. Несколько месяцев спустя, на Лидо, в разговоре с Одынцем, Мицкевич с восторгом говорил об императоре. А пока, распрощавшись с Гарчинским, Мицкевич спешной почтой едет в Дрезден. Оттуда он намеревается отправиться в Саксонскую Швейцарию и в Прагу.
«Дрезден тесен и темен, — пишет он Малевскому, — но много приятней Берлина; в пятидесяти шагах Эльба и прекрасные прогулки. Мне надо так много здесь осмотреть! День мой обычно протекает так: в шесть утра, если погода хорошая, в школу плаванья; после восьми с каталогом в кармане отправляюсь в картинную галерею и там сижу, вернее — хожу, до двенадцати или двух; потом с дорогим генералом[105] куда-нибудь на обед, на дружескую беседу или с визитом… Ибо о генерале надобно бы писать столь же пространно, как о галерее и о некоторых пребывающих здесь или встреченных мною польках».
В это время на приеме в великосветском польском доме Мицкевича впервые увидел граф Гжимала-Яблоновский и в записках своих обессмертил эти мгновенья, выставляя себе и своему классу далеко не лучшее свидетельство.
Граф пишет: «Должен признаться откровенно, что если я с пылким нетерпением приближался к этой личности, то нашел ее для моей, в свою очередь, личности малосимпатичной. Ничего в нем тогда не было ляшского: цвет лица изжелта-зеленоватый, поры кожи широкие, взгляд надменный и угрюмый обличали происхождение скорее финно-угорское, нежели польское. Я сразу понял мерзкие эпитеты: «Stad dzielny Rusin, stad Lach niespokojny!»[106].