Читаем Мицкевич полностью

Если бы Гёте знал всего «Конрада Валленрода», то он, по всей вероятности, выразил бы изумление необычайной композицией поэмы. Так называемая трагедия неволи заняла бы его не больше, чем звучание гекзаметра, который рассказывает гомеровским размером о страшных немцах, неведомых веймарскому поэту, и о страданиях покоренных народов, о страданиях, которых он не понимал или не желал замечать с высоты своего величия. Ведь он был тут всюду, подобно снежной вершине среди невысоких холмов, видный из каждого окна, как Олимп для древних греков. И вместе с тем голос его был слышен в липовой аллее и в болтовне здешних ремесленников и крестьян, которые пришли сюда из окрестных сел. Казалось, что вот-вот они обратятся к Фаусту, который отправился на прогулку с коварным другом.

Перед каким-то домом в саду, где дерн окружал зеленым кольцом клумбу, за столиком в плетеных креслах сидели две женщины. Младшая, в широкой соломенной шляпе, которая отбрасывала тень на ее лицо, как раз поднесла стакан ко рту. Густая листва каштана осеняла эту сцену в саду. Gartenhaus показался путешественнику в это мгновенье домом спокойного счастья. Для него не было нигде отдыха вовсе не потому, что его принуждало к перемене мест и лиц разочарование. Ведь он нисколько не разочаровался во время визита в Веймаре, перенесенный внезапно сюда, в среду столь чуждую ему, что этой разницы, казалось, не сможет в достаточной мере оправдать ни разница в географической широте, ни разница климата и языка; он не разочаровался, поскольку не надеялся найти в личности Гёте всех тех поясов и климатов, которые вмещала его поэзия. Но ясно, что это и не могло быть иначе. Пушкин, которого он близко знал, порывистый и несправедливый, но мечтающий о всеобщей справедливости, также всецело был в своей поэзии. Рядом с этой поэзией личность его уходила в тень, как теперь — он ясно это видел — личность Гёте.

Ну, а он, Адам Мицкевич, литвин, изгнанный из отчизны, он, который слагал стихи на языке, неведомом миру, на языке, который для чужеземцев ничего не значил, не оставлял в их ушах ничего, кроме свиста и шелеста непостижимых звуков, — мог ли он оставаться самим собой в этих светских разговорах, в этой светской болтовне, когда нужно было, как по паркетам салонов, скользить мимо затруднительных и сложных обстоятельств.

После нескольких лет, проведенных в России, первые встречи с земляками, студентами Берлинского университета, разочаровали его и повергли в смущение. Его поразила в этих юных поляках их обидчивая надменность, легкость, с которой они взрывались, реагируя на малейшую критику национального характера или ветшающих узаконений старой Речи Посполитой. Они были феодальной шляхтой до мозга костей. В мыслях и действиях они руководствовались понятиями давних предков, времен короля Станислава Августа, королей саксонских[112] или даже еще ягеллонских. Бывали порой исключения, но на земляков, думающих иначе, чем они, тогдашние берлинские поляки смотрели как на отщепенцев. Несмотря на то, что французская революция отрядами наполеоновской армии прошла через их усадьбы, эти сыновья великопольских помещиков не желали тогда замечать людей, не принадлежащих к их гербоносной касте, а скорее смотрели на них так, как смотрят на посыльного, форейтора или цирюльника, — они видели их безликими. Нация — это была шляхта. Они были подобны иудейским пастырям, надменно взирающим на необрезанных. Вскоре они должны были уверовать в собственных пророков. Но чтобы это случилось, должна была еще обильно пролиться кровь, жертвенная и бесполезная для мира.

Вспомнил Гарчинского, который говорил об этом в Берлине с холодным всепониманием, хотя видно было, что его терзает такое положение дел. Мицкевичу казалось, что он слышит голос Гарчинского где-то рядом. Гарчинский легко оперировал мыслями, которые его занимали; как великолепный шахматист, играющий сам с собой, он одним смелым ходом сметал фигуры воображаемого противника; как фехтовальщик, тренирующийся перед зеркалом, он парировал воображаемые удары. На примерах несколько странных он демонстрировал непогрешимость гегелевского метода, великолепие гегелевской триады. Мефистофель, который хочет зла, вопреки себе творит добро. Какая логическая фигура, какой дух, свободный от страсти, возникает из сочетания этого стремления с его противоположностью? Гарчинский мечтал о поэме, которая пошла бы дальше, чем Фауст. Но когда он пытался осуществить какой-либо из своих замыслов, когда он пытался выразить это в словах, они отказывались ему повиноваться, свобода его попадала в путы псевдоклассической поэтики, фантазия не поспевала за быстролетной мыслью.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже