«Зачем мне эта мудрость? — думал Мицкевич, — Что мне эти мудрствования, которые никого не воскресят из мертвых?!» Сам он чувствовал уже, что медленно приближается к границе, за которой начинается царство тени. Может быть, он ощутил это преждевременно, подобно молодому Гёте, который, слагая первую часть «Фауста», увидел перед собой холодные просторы старости. А если с этого мгновения начнется равнодушие? Еще слышны произносимые актером мудрые и сдержанные фразы, которые заклинают утраченную молодость. Разве он, Мицкевич, не высылал вперед своей мечты, подобно ему, Гёте, когда писал наиболее таинственную из своих поэм?[113]. Разве он не приказал Старцу высказать ужасную прлсьбу о ранней смерти внука, молитву, которая звучала подобно эху тех давних слов Софокла: «Лучше было бы не рождаться, а рожденному — умереть молодым»? Он переболел бесчувственностью забвения уже тогда, когда камню приказал плакать и зеркало наделил силой воскрешения милых черт, навсегда утраченных. Думал теперь об этой заброшенной поэме, о ее обломках, похожих на руины храма из черного мрамора. Он не мог окончить тогда этого творения, это ясно. Нужно было прожить всю долгую жизнь, чтобы собрать всю сладость и всю горечь, которая оседает на дне бытия. Он хранил в памяти балладу об окаменелом. Что еще можно было сказать об отчаянной бренности всего земного? Вспомнил хор юношей, которые в строфах на мотив деревенской песенки пытаются разохотить вдову к новым играм, к новой любви и толкуют Старцу жестокую правду великого круговорота жизни и смерти, как будто нужны ему были эти поучения, как будто бы опыт его не мог справиться с одним мгновеньем жизни, более могущественным, нежели безмерное пространство Смерти. Кое-что из этих обрывочных, недодуманных мыслей он вложил несколько лет спустя в поэму о крестоносцах. Альдона не сойдет со своей башни, чтобы показать прежнему возлюбленному маску вместо живого лица. Никогда! В одном-единственном крике с башни отшельника замкнется драма времени, которое их пережило.
Любовь отчизны, ненависть врага, жажда счастья — все это кануло в вечность еще в те годы. Увидел вновь пустынное взморье Паланги, «где бушующей грудью без устали море вздыхает». Увидел пространство всеразрушающей работы Времени. И вдруг из этих мыслей, недобрых и тщетных, вынырнула голова мужчины, суровый профиль каменного барельефа, над которым тут, в Веймаре, уже несколько дней трудился Давид д’Анже, домочадец Олимпийца.
НА АЛЬПАХ В СПЛЮГЕНЕ
Двадцать пятого сентября на рассвете в дождливом тумане Мицкевич и Одынец пустились в горное странствие к рубежам Италии. Часть пути они проделали в одноконной коляске, часть — на своих двоих. Постояли у подножья Реальты — высокой скалы, возвышающейся среди столь же крутых и диких исполинов.
От подножья этой скалы, к которой прилепились древнеримские руины, начинается ущелье, называемое Via Mala. Дорога эта змеится над пропастью, среди скалистых груд. Когда вершины затянуты тучами, в пропасти клубится мрак. Каскады, ниспадающие со скал, оглашают ущелье непрестанным рокотом. Им отвечает шум Рейна, пробивающегося сквозь руины и щебень.
В этой дикой пустыне одни только арки мостов, переброшенных над пропастями, свидетельствовали о человеческой воле и о могуществе человека. Распогодилось. Обрадованные путники пошли пешком. На каком-то обрыве они увидали быка, борющегося с песком и скалистым гравием, которые, ускользая у него из-под копыт, увлекали его в бездну.
Борьба была долгая, свирепая и жуткая. Как будто сам воплощенный жизненный инстинкт единоборствовал с гибелью. Спутник Мицкевича глядел на эту жестокую схватку с природой точь-в-точь так же, как пресыщенный зритель смотрит на игру актера в шекспировской трагедии. Мицкевичу, которым овладело великое сострадание к животному, борющемуся со слепым могуществом гор, пришли на ум далекие аналогии с человеческой судьбой.
На фоне исполинских гор наши дела приобретают новое значение, они кажутся нам простыми и окончательными. В нас возникает ощущение, которое мы обычно утрачиваем, пребывая постоянно среди людей, погружаясь в мелкие заботы и будничные хлопоты. По закону некой еще не вполне изученной противоположности чувств дикость природы, еще не покоренной человеком, вызывает в душах, склонных к рефлексии, сочувствие ко всему живому.
Жестокость мертвых скал, поразительная долговечность которых как бы стремилась заполнить пустоту (ибо natura horret vacuum — природа боится пустоты, во всяком случае на земном шаре), возбуждала в душе странника, заблудившегося в этих горах, чрезмерную нежность.
Если гигантские межпланетные пустыни изумляют нас, как только мы пытаемся кое-как представить их протяженность, переданную в числах, то это потому, что наше существование абсолютно несоизмеримо с этими гигантами мертвой природы, настолько несоизмеримо, что мы не в состоянии снабдить их каким бы то ни было комментарием.