— Это верно, что там лагерь для арестованных немцы сделали. Говорят, в лагере пять тысяч человек, но теперь меньше: недавно тысячи три куда-то на работу угнали. А как тут выяснить — в лагере она или на работе? Я к самой зоне подбирался. Ночью лежал в траве и смотрел на колючее заграждение. Оно если идти с юга, то можно между торфяных кочек подкрасться незаметно. Там бродят пострадавшие люди: у того жена, у той муж в лагере. Ну ладно. Я туда снова вернусь, меня ждут. Я их обнадежил, если только правда, что и с этой стороны народ зашевелился. Ты вот тут десять дней просидел и, видимо, не узнал ничего?
— Как это ничего! Я, правда, сам не был под Сумличами, но там люди действуют, это уж точно. Верно и то, что на шоссе или где-то там, у Большого перекрестка, они две машины с арестованными отбили. И еще я разведал. Это их всех собрал там сумличанин Кастусь Лукашевич, а у этого Лукашевича дочка-подросток в лагере сидит. Теперь туда, под Сумличи, немцев, как собак, наслали, каждую нору обнюхивают, след ищут. Так что сумличане сюда подбираются, тут вроде бы вольготней. Вот и раскидывай умом как хочешь. Так они мне сами сообщили. И если я захочу с ними поговорить, то на Большом перекрестке надо им только знак подать. И ждать, пока кто-нибудь от них не появится. Но меня предупредили: дружить они с нами будут лишь тогда, если у нас кулаки здоровые найдутся. А если просто так, чтобы погоревать вместе, и толковать нечего — пустой разговор.
— Вот как раз и хорошо. Скажи, что я знаю, с какой стороны и как подойти к лагерю. Я поведу всех. Пусть собираются тут, отсюда ближе и удобней. А я отправлюсь за своими людьми. И мы тут все встретимся и двинем на Перебродскую Злыбеду.
— Хорошо.
— Я пока посплю тут, а завтра утром разойдемся каждый в свою сторону.
— Ну, а про Лизавету так нигде и не слышно?
— Нет.
— Боже милосердный, как же все погано повернулось.
— Подожди, давай лучше поедим из моей торбы и поспим. Вон там в кустах.
Томаш тряхнул сумкой и направился в кусты. И тут же остановился, остолбенев. Там сидел молодой оборванец и, казалось, дремал с открытыми глазами. Если бы не бледность на его вялом лице и не черный загар на лице Томаша, легко можно было бы догадаться, что они однолетки.
— Что ты тут делаешь, кто ты?! — резко и громко спросил Томаш.
Оборванец, отвернувшись, молчал. За него ответил Сымон Ракутько:
— Боже мой, я и забыл про него, а мы тут обо всем говорили!
— Кто он такой?
— Откуда я знаю. Шел по дороге. Поспать попросился.
— Это же не хата, чтобы ночевать просились! Кто это просится, чтобы пустили под куст?! Эй ты, у тебя что, языка нет, говори, кто ты такой?!
— Поесть бы дали, — прошептал неизвестный.
— Вот хлеб, вот сало, бери, — Томаш пододвинул ему еду, — и признавайся, кто, откуда? Куда тебя черт несет? Кому служишь? Кому служишь, спрашиваю, фашистам или людям? Ну, чего жуешь, глаза опустил? (Томаш поднял кулак.) Все как есть говори! Признавайся, иначе дух из тебя вон. На месте уложу. (Томаш вытащил из кармана пистолет.) Говори, как на исповеди!
Неизвестный зашевелился, и губы его страдальчески искривились. Он наморщил лоб и начал:
— Я слышал весь ваш разговор. Я знаю, кто вы, и заявляю, что ненавижу то же самое и тех же, кого ненавидите вы. Я только поем немного, передохну и тогда расскажу вам все о себе. Я так изголодался, ослабел, что еле сижу, не то чтобы говорить долго.
— Не хочешь говорить, так и скажи.
— Нет, нет, я все расскажу, может, мне легче станет. Такая тяжесть на душе, так жалко…
— Кого тебе так жалко?
— Самого себя.
— Вот как, значит, у тебя никого нет? — посочувствовал Сымон Ракутько.
— Нет.
— Где же ты всех растерял?
Неизвестный молчал. Томаш не сводил с него глаз. Сымон Ракутько притих, как перед грозой. Оборванец так углубился в свои чувства и мысли, что, казалось, и взгляд его был обращен внутрь. Лицо его было неподвижно, и лишь по тонким губам изредка пробегала дрожь. Томительное ожидание затянулось. И вдруг он вскочил, глаза его сверкнули… Он сел на поваленное дерево и сразу же начал рассказ: