На этой линейке процитировали стихи Сергея Михалкова: «Сегодня он играет джаз, а завтра — Родину продаст». Стихи меня совершенно потрясли — я знала от взрослых, что джаз — это «музыка толстых», но к пониманию того, что полнота является формой готовности к шпионажу, была не готова. С другой стороны, Михалков написал гимн и «Дядю Стёпу». Еще было совершенно не ясно, как теперь относиться к разъевшимся на харчах для больных детей толстым воспитательницам.
На хорошее лагерное футбольное поле прибегали постучать мячом местные, предводительствовал ими загорелый парень, играющий, по слухам, в юношеской сборной. Все девчонки, включая меня, были влюблены в него. Администрация решила сделать общественное мероприятие и назначила матч местной команды против наших, наиболее здоровых, но всё-таки воспитанников специнтерната. Никому из лагерной верхушки идея не показалась запредельной. На линейках зазвучали призывы постоять за честь интерната, и наши тренировались — вместо моря и тихого часа.
Одесситы выиграли со счётом 30:0. Как одну из самых хорошеньких девочек, меня вытолкнули вручать приз победителю — керамическую статуэтку и цветы. Одесский красавец на зависть девчонкам поцеловал меня в щёчку, взял керамику, повертел цветы и в связи с их полной нефункциональностью отдал обратно. Ухмыляющейся толпой они побежали купаться, а нас построили на линейку и поздравили с общественно значимым событием. Мальчикам, глядящим в землю, напомнили про Маресьева и пожелали спортивных успехов. Щёки пылали у меня под загаром. Первый поцелуй оказался связанным с общим бесчестьем.
Седьмой класс я начала в больнице. В интернате трудилась бойкая чета ортопедов, поставлявшая пушечное мясо филиалу ЦИТО в военном госпитале. Я второй раз в жизни глянулась под тему диссертации — мне честно объяснили, что операция нужна не для меня, а для науки. Я привезла маме из интерната бумагу о согласии на операцию, и она без лишних раздумий подписалась. Плохо понимая, что такое операция, я радовалась, что за время больницы догоню объём учебной программы и вернусь в родной класс.
Оказавшись в госпитале, я быстро выяснила, что мне нужна другая операция, но никто даже не обсуждает, что мне её можно сделать — операция была сложная, делали её профессора, а чтобы попасть на консультацию профессора, нужно было наличие заинтересованных взрослых и взятка. Я подняла ор, но мама не желала дискутировать — в вопросах, не касающихся лично её, она доверяла советской медицине как господу богу.
Нет никого просвещённей оперируемых детей, потому что они ужасно боятся. Больничный фольклор передаётся из уст в уста. Новенькие получают опыт соседей по палате, большинство попадает на вторичные операции, приезжает на консультации, пишет письма в палату, в которой он уже никого не знает, и ему отвечают новенькие. Большинство мифологических персонажей реальны, и истории их вопиют: третьей операцией исправляли вторую, пятой — четвёртую. Советская ортопедия находилась на уровне русско-японской войны, а безнаказанность врачей была выше, чем в среднем по стране, — родители, закомплексованные детскими изъянами, прав не качали.
Я безумно боялась операции… Конечно, в четырнадцать лет у меня не было никакой информации о ней, кроме страшилок. Чёрное железное слово «операция» означало одновременно и приговор, и звание после его исполнения. Ребёнка быстро переводили в общую палату, где он проходил тест на мужество, эдакий обряд инициации. Как все дети здесь, я не подозревала, что нормальный человек должен плакать и просить обезболивающее если ему больно.
— Всего-то делов, — сказала лечащая врачиха, дурно пахнущая «Красной Москвой». — Я тебе разрежу голень, наскребу с кости стружку, потом разрежу сустав, зацементирую его этой стружкой, а потом разрежу сухожилие и подкорочу его.
— Но ведь это больно, — меня тошнило от страха.
— Чего там больно? Ты будешь под наркозом, считай, что тебя вообще не будет, — пояснила она и ушла, цокая каблуками.
Туда везли на каталке подземным, длинным, как жизнь, тоннелем. Белая ночная рубашка и жёсткость операционного стола под лопатками. Но соседству мужчина в зелёном потрошит бедро маленькой девочки, кровь льётся ему на бахилы, вокруг кокетничающие и хихикающие сёстры. Я ничего не соображаю от страха, резиновая маска отнимает последний воздух. Слышу шершавый хруст собственной кости, с которой, как у Буратино, снимают стружку. Потом опрокидываюсь во что-то чёрное и бездонное…
Я просыпаюсь в палате в облаке кошмарной боли и луже крови, которая капает сквозь багровый гипс. Операция длилась несколько часов, но кажется, что прошёл месяц. Боль невероятная, даже не вериться, что так бывает. В дырке между двумя уколами наркотика кусаешь губы, всякий глубокий вздох проезжает по телу, как танк. Через три дня начинаешь осматривать новую палату, тут тебя и возвращают в прежнюю, где в тесноте и духоте живёт пятнадцать измученных девочек, где они учатся, едят, ругаются, вяжут, вышивают крестиком, ходят на судно и пишут любовные записки на этаж мальчиков.