Бегал Амарча смотреть коров — Черончин опять из-за них ругался. Нащипали им где-то травы, а сюда не привезли. Есть нечего стало, вот и плачут бедные коровы, ревут. Выпустили их из холодного амбара, переделанного под коровник, разбрелись они по берегу реки, огладывают тальник, как зайцы. Зайцам-то это привычно, а им… Жалко коров. Они не олени, не умеют сами еду себе добывать. Молоко у них ничего, но жидкое, как вода. Оленье вкуснее: одной кружкой забелишь большой чайник, и то вкусно бывает… Зима еще только начинается, а в коровник уже не попасть: вход зарос кучами навоза, и коровы чуть не по колено в грязи стоят. Грязные сами, худые. Отморозят соски, тогда совсем плохо будет, да и Черончину из-за них попадет.
Из тайги приехал пастух Удыгир. Зашел в чум к бабушке Эки, простуженно кашлял. Бабушка налила ему чаю. Он шумно пил, отдуваясь и все время трогая руками черные, обмороженные щеки.
— Нацеловал мороз-то, а? — сказал Удыгир, подмигнув Амарче, а потом, посерьезнев, пожаловался: — Теленка одного не хватает. Два раза обошел изгородь. Следов в тайге нету, сюда, в стойбище ваше ушел и как провалился. Всех спрашивал — никто не видел. Не исшашлычили ли его?
— Кто знает, может, и до этого люди дошли. Есть-то нечего… Но ты, сынок, помолчи пока. Не говори Черончину-то, может, найдется еще, — попросила бабушка.
— Хорошо бы нашелся, а то знаешь, как сейчас за них спрашивают В темный дом-то идти неохота.
Потом Амарча помогал бабушке огребать снегом чум. Утеплили на совесть, даже порог приподняли. Навалит еще снегу, и чум их будет похож на куропачий дом, весь в снегу — только дым расстилается по поверхности. Разожгли костер, жарко стало. Качикан уткнулся носом в лосиную шкуру — дверь — и не заметил, как подпалил себе хвост. Попало ему, выгнала его бабушка: так, говорит, он может совсем разбаловаться, пусть на улице спит.
И тут разнеслась еще одна новость, которая встревожила и опечалила всех, — старик Мада собрался к нижним людям, сам делает себе домовину, в которую должны будут его положить, провожая в землю.
— Хоть и никудышным охотником был, а все-таки жалко. Сердце-то у него неплохое. Болтал языком много лишнего, смешил всех, кричал, а без артели не мог жить. Жалко будет, если он и правда уйдет. Иди, Амарча, проведай его, — сказала бабушка.
Мада лежал на оленьей шкуре, рядом с костром, одной рукой, держась за поясницу, второй — за грудь. Он не охал, не стонал, а, закатив глаза, замерев, прислушивался к себе. В последнее время боли случались у него частенько, но он не обращал на них внимания. А тут так хватануло поясницу — туловище вроде стало переламываться на две части; не выпрямиться, ни согнуться, ноги ходить отказались. И с сердцем что-то неладно. Никогда такого с ним не случались. Здоровый был, не замечал сердца, словно его и не было. Теперь, когда рядом с ним, по словам Мады, поселился зверек-молния — горностай, он и услыхал его, свое сердце.
Любая болезнь — головы ли, сердца ли, представлялась эвенкам в виде неведомого червячка, поселившегося внутри человека, но Мада почему-то решил: нет, не червячок у него, а именно горностай. Тесно стало в груди зверьку и сердцу — вот он и заболел. Время от времени зверек начинал шевелиться, старик крепче сжимал грудь, не давая ему переворачиваться, но тот, видимо недовольный, пускал в ход свои острые зубы. Кусал так, что Маду пронзало насквозь, как иглой. Он замирал, морщился, но не стонал. С каждым укусом казалось, что жила, держащая сердце, становилась все тоньше и тоньше.
«Время мое пришло, — равнодушно думал о себе Мада. — Уж коли горностай выбрал гнездо рядом с сердцем, он его выживет. Где же маленькому комочку устоять против такого зверька? Он лосей давит, а сердце… Видно, все, пора к нижним людям идти. Все старики уже там. Пожалуй, ни одного не осталось, кто мог бы сказать: «Я помню Маду привязанным к спине учуга». Похоже, мне недолго осталось…»
Мада вспомнил, как тяжело умирала его старуха. Уходила ее душа — и Онголик, сухая, измученная, лежала и бредила, никого не узнавая. Душа возвращалась — женщина приходила в себя, пила воду и даже разговаривала. Потом снова наступало беспамятство. Тяжело было смотреть, у Мады сердце изнылось. Когда Онголик наконец умерла, он даже облегченно вздохнул, молча вышел, на улицу, сел и стал курить. Не заплакал, нет, — ни к чему это, хоть и жалко было старуху, да слезами-то не поможешь, пусть Злой Дух думает, что ничего серьезного не случилось. Пусто и тоскливо было тогда на сердце у Мады…
Он сам рубил и тесал плахи для деревянного ящика, сам выбрал высокое место на берегу Суринды — своего родового кладбища у него не было; похоронил Онголик лицом к восходу — пусть по утрам оглядывает тайгу, где прошла ее кочевая жизнь. Вместе с нею он опустил в землю ложку, кружку, нож и ружье, а остальные ее личные вещи, распоров и продырявив, оставил рядом, на бугорке, развесил на ветвях деревьев. Старуха была неплохой хозяйкой и охотницей, «там» эти вещи ей тоже понадобятся.