В Питере рубят, по городам щепки летят.
Хорош город Питер, да бока повытер.
С одной стороны — море, с другой — горе, с третьей — мох, с четвертой — ох!
Можно без преувеличения сказать, что разрешение носить круглые шляпы произвело в Петербурге более радости, чем уничтожение отвратительной тайной экспедиции (службы).
Государство, имеющее столицу на окраине, все равно как животное, которое имело бы сердце на конце пальца или желудок в большом пальце ноги.
Справедлива молва, что настоящее средоточие злоупотреблений в столице.
Наш Петербург глухая степь, хоть шаром покати — никто не откликнется на родной призыв. Все очухони-лись.
В Питере хоть задушевный друг придет — с души воротит: знаешь, что, подлец, пришел с какою-нибудь вздорной просьбой о покровительстве… а то бы не заглянул.
Петербургское просвещение своего рода. Оно ограничивается одним пониманием. Все понимают, ничему не сочувствуют. Такое просвещение грустнее невежества… Петербург есть совершеннейший дармоед в целом мире.
Ненавижу глубоко этот город, этот быт, эту деятельность, этих людей.
Из всех почв в мире, за исключением может быть венской, самая неблагодарная почва — петербургская.
Петербург — этот караван-сарай солдатизма, палок и невежества.
Я скорее соглашусь читать перед индейскими петухами, чем перед петербургской публикой, и, конечно, бормотание этих петухов было бы для меня лестнее, чем все петербургские форо и аплодисменты.
Трудно представить, до какой степени жизнь в Петербурге делает всех этих господ тупоумными! Что особенно противно здесь, так это самодовольствие, написанное на всех лицах, особенно же на лицах господ, принадлежащих к высшему обществу.
С ранней молодости я почувствовал всю ничтожность канцелярской и придворной службы и необходимость узнать быт народа и порядок службы вне Петербурга, где все представляется в ложном свете.
В петербургских присутствиях валяются сотни вопиющих провинциальных горько-слезных народных дел, бессердечно, безучастно переписываемых бюрократами-бор-зописцами, скрипачами живого горя народного, или недвижимо лежат в пыльных связках или без решения сдаваемых в архив.
Петербург, в котором он давно не был, производил на него свое обычное физически подбадривающее и нравственно притупляющее впечатление: все так чисто, удобно, благоустроено, а главное люди так нравственно нетребовательны, что жизнь кажется особенно легкой.
Все государственные вопросы, все общественные вопросы скользят по поверхности духовного организма петербуржца, ничего не создавая, кроме на минуту вспыхнувшего любопытства: Россия, Отечество, Народ — все это превращается в пустые звуки, а душа вся полна сплетни, вся вдохновляется ею, и чем она грязнее и чем она злее, тем сильнее действие ее яда. Увы, вот почему все, что исходит из Петербурга, так тлетворно и так растлевающе, как работа мысли.
Петербург — голова России, а еще Стефан Яворский говорил: «Есть у философов вопрос, отчего у иных животных глава никогда не болит, токмо у человека? И ответствуют на сей вопрос: зверие долу преклоненную имут главу; того ради пары, от желудка происходящие, не входят до их главы, ниже ей могут вредить; а у человека глава не к земле преклонна, но горе вознесенна; того ради пары внутренние, вредные, от желудка происходящие, восходят до главы в гору, и оную повреждают».
Вот то же происходит и с Петербургом, головою России, что торчит «горе вознесенна». Внутренние вредные пары, развивающиеся в обширном чреве нашего государственного тела, в провинциальной России, «восходят до главы в гору и оную повреждают».
В Москве толсто звонят, да мало едят.
Злохитренным обычаем московским…
На Москве людей нет: все люд глупый, жить не с кем.
Многие полагают, что в спокойной Москве читают более, нежели в рассеянном Петербурге; я не так думал и не дивлюсь, что в Москве и в Иркутске разошлось почти равное число экземпляров моей старины (т. е. истории).