Если какой-нибудь нагель оказался слишком толстым и не входит в гнездо – плотник зажмёт его в одни из своих безотказных тисков и тут же кругом обточит. Поймают на палубе залётную береговую птицу с незнакомым оперением – плотник берёт тонко распиленные прутья из китового уса и ободья из кашалотовой кости и мастерит для неё островерхую, точно пагода, клетку. Растянет ли жилы на руке гребец – плотник состряпает ему болеутоляющее притирание. Захотелось Стаббу, чтобы у него на вёслах были ярко-красные звёзды – и плотник, зажимая весло за веслом в своих больших деревянных тисках, малюет для него красками аккуратное созвездие. Взбредёт на ум какому-нибудь матросу навесить на себя серьги из акульих позвонков – и плотник пробуравит ему уши. У другого зуб разболится – плотник вытащит свои клещи и хлопнет по верстаку ладонью: садись, мол, сюда; но бедняга корчится от боли и мешает довести операцию до конца; тогда, повернув рукоятку больших деревянных тисков, плотник велит ему зажать в них нижнюю челюсть, если он хочет, чтобы зуб всё-таки был вырван.
Словом, плотник был на всё готов и ко всему относился равнодушно, без страха и без поклонения. Ему что зубы человека, что кости кашалота; что головы, что чурбаны; а самих людей он лестно приравнивал к шпилям. Казалось бы, при столь широком поле деятельности и столь многочисленных талантах, при такой находчивости и сноровке он должен был бы отличаться и чрезвычайной живостью ума. Но это было не так. Ничто так не выделяло этого человека, как его очевидная, обезличивающая тупость; я говорю – обезличивающая, потому что она так незаметно сливалась с окружающей бесконечностью, что казалась неотделимой частью всеобъемлющей безмятежной тупости этого видимого мира, который хоть и пребывает в беспрерывном движении всевозможных видов, тем не менее сохраняет вечный покой и знать вас не желает, даже если вы роете фундаменты для божьих соборов. Однако у плотника сквозь эту полугрозную тупость, связанную, как можно было видеть, со вселенским бездушием, прорывалось по временам какое-то древнее, допотопное веселье, на костыле и с одышкой, кое-где расцвеченное проблесками дряхлого остроумия, какое помогало, наверное, коротать часы ночной вахты ещё на седобородом баке Ноева ковчега. Был ли наш старый плотник всю свою долгую жизнь бродягой, который за бесконечные плавания взад и вперёд не только не оброс мхом, а наоборот, пообтер со своих бортов всё, что прежде на них успело налипнуть? Он был голой отвлечённостью, неделимым единством, цельным и неподкупным, как новорождённый младенец; он жил, не уделяя внимания ни тому, ни этому свету. Его удивительная цельность характера доходила до бессмыслия; ведь своими многочисленными ремёслами он занимался не по велению разума или инстинкта, не потому, что так был обучен, и не в силу взаимодействия всех этих трёх причин, равноценных или неравноценных; для него это был просто какой-то бесцельный, слепой, самопроизвольный процесс. Он был только манипулятором; мозги его, если они вообще у него когда-нибудь были, давно уже, должно быть, перелились к нему в пальцы. Он похож был на одно из тех не размышляющих, но весьма полезных шеффилдских изобретений, multum in parvo[313], которые с виду кажутся просто складными карманными ножами слегка увеличенных размеров, однако содержат в себе не только лезвия разнообразной величины, но также штопоры, отвёртки, щипчики, шила, перья, линейки, пилки для ногтей, свёрла и буравчики. Так что захоти хозяева нашего плотника воспользоваться им как отвёрткой, им нужно только открыть в нём соответствующее отделение, и отвёртка к их услугам; а если им понадобятся щипчики, они возьмут его за ноги, и готово.
И всё же, как замечалось выше, этот инструмент на все руки, этот складной плотник не был ни машиной, ни автоматом. Если души в обычном смысле этого слова он и не имел, в нём всё же было нечто почти неуловимое, что на свой лад справляло её обязанности. Что это было: ртутная эссенция или несколько капель раствора нюхательной соли – неизвестно. Но так или иначе это нечто сидело в нём вот уже шесть десятков лет, если не больше. Именно оно, это непостижимое, хитрое жизненное начало, заставляло его круглый день бормотать себе что-то под нос; однако то было невнятное бормотание бездумного колеса; можно уподобить также тело его сторожевой будке, а этого одинокого оратора внутри – часовому, который, чтобы не уснуть, всё время разговаривает сам с собой.
Глава CVIII. Ахав и плотник