Читаем Моченые яблоки полностью

— Какое предательство! — говорила Леля Генриху, пересказывая разговор на Петровке и не опуская подробностей про мопровца и жилплощадь. — Ведь говорила: «Ненавижу!» — и вдруг выйти за него замуж. Так предать себя!

— Глупенькая! — смеялся Генрих, целуя ее. — Du bist Dummkopf. Глупая голова. Разве человек когда-нибудь предает себя? Это невозможно. Das ist unm"oglich. Себя не предают — предают других.

Он знал, что говорил, и, конечно, был прав, и выходило, что Мура и тогда в Староконюшенном, и раньше, и всегда была такой, как сегодня на Петровке, в толчее у Мосторга. Ах, какой парижский уверенный вид! А Леля по глупости (Dummkopf!) не разобралась. «Что ты нашла в этом мопровце?» Век бы не глядеть в холодноватые глаза бывшей подруги! И в самом деле век прошел, прежде чем встретились, если не считать того раза, когда издали, из директорской ложи в Театре Революции, увидела Муру с Анисимовым на спектакле «Купите револьвер!».

Из дневника Елены Гараи.

«17 ноября 1928 года.

Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом, но Генрих упросил. Так редко пишу в этот дневник, но сегодня непременно надо записать. Видела Муру! Она сидела с Анисимовым в партере, а мы в ложе у Мате Залки, он директор театра. Спросил у меня, кого я так внимательно рассматриваю. Я смотрела на Муру…»

<p><strong>2</strong></p>

Дневник почему-то не забрали при обыске, должно быть потому, что вначале шли стихи — Есенин, Блок, это не показалось интересным. Ну, стихи. А дальше никто не заглянул. Леля воспринимает это как знак: надо писать, записывать. Когда-нибудь Ирма прочтет, поймет. Ведь это так важно понять, как жили твои родители. Ты не сама по себе, ты дочь своих родителей. Три дня назад твоего отца забрали в ГПУ, но он ни в чем не виноват…

Глотая слезы, Леля под ночной лампой перелистывает страницы. «Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом…»

Ирма тогда еще не появилась на свет, а сейчас ей десять месяцев. Леля куталась в белую шаль, стеснялась, так много знакомых. Автор пьесы — Бела Иллеш, и Бартош здесь, и Габор. Это мир Генриха, любимый и мучительный. Мучительные споры о том, кто виноват. Споры, споры, остывший чайник на столе в их узкой комнате на Знаменке. Снова — в который раз! — Леля разогревает чай, и с дымящимся стаканом в руках Генрих вышагивает вдоль стола от окна к двери. А тот, с кем он спорит, от двери до окна. Всего несколько шагов, но они, разделенные столом (тоже узкий, ломберный, достался от хозяйки), проделывают этот путь бесконечно. И если нет в руках стакана с чаем, то руки — за спину. Всегда руки — за спину по старой тюремной привычке, как ходят во всех застенках мира — в Вене, Берлине, Праге.

Разделенные столом, друг против друга, ожесточенно, непримиримо: кто виноват? Вот вопрос, на который так и не нашли ответа. Кто виноват в том, что революция не победила и все пошли в подполье, в тюрьмы, в эмиграцию? Чьи действия были неверными? Чьи — верными? Чьи? Кто? Почему? О господи, столько лет искали, так и не нашли ответа.

Первым в ГПУ забрали Бартоша. И вот теперь — Генриха. Бартош — прекрасный детский врач, добрый, милый человек. Генрих очень любил Бартоша, но яростней, чем с другими, спорил, пожалуй, с ним. Они были совсем разными — Бела Бартош и Генрих Гараи. Бартош — известный будапештский врач, долгое время жил в Лондоне, пришел в революцию, как говорил Генрих, «книжным» путем.

— Ну и что же, — сердился Бартош. — Напрасно вы кичитесь своим классовым происхождением.

— Что вы! — смеялся Генрих. — Мое происхождение тоже не стопроцентно: отец — мелкий служащий.

— Ага, мелкий! — злорадствовал Бартош. — В этом вы весь. Если служащий, то непременно мелкий, если пролетарий, то беднейший. Все остальные у вас уже не люди, второй сорт. Вы знаете, что это такое? Большевистский снобизм.

Но спорили, конечно, не об этом. Спорили все о том же: могла ли революция победить? Могла или нет? Могла или нет? Из вежливости при Леле говорили по-немецки, но потом, забывшись, переходили на венгерский, она переставала понимать. Одно понимала всегда: главную часть своей жизни эти люди (и Генрих!) уже прожили. Бартош чуть не вдвое старше, но возраст тут не имеет значения. Иногда среди ночи она просыпалась оттого, что Генрих что-то бормотал во сне. Однажды отчетливо сказал по-английски: «Не смейте!» Леля уткнулась в спинку дивана. И во сне, даже во сне он не здесь, а там.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже