— Не буду спорить, — спокойно ответил Импресарио. — Даже те, кто наблюдал его славолюбие со стороны, как видим, постоянно оказывались глубоко шокированы. Но с теми, кто занимался рекламированием его имени — отвечал за финансовые расходы, за договоренности с театром, интервью с газетчиками и прочее, — он превращался попросту в
— Вот-вот! — опять вмешался Второй Резонер. — И при этом Гартсайд уверял всех вокруг, что мнение публики его совершенно не интересует, — он, мол, выше этого! И деньги его, разумеется, тоже не интересовали. Как же!
— Именно так он и утверждал, — кивнул Импресарио. Теперь голос его звучал сухо, а весь вид, безусловно, должен был продемонстрировать Второму Резонеру, насколько тот не прав. Мы все тут же посмотрели на Второго Резонера крайне укоризненно. Он действительно был не прав. Тот, кто входит в театральную труппу, должен уметь не только говорить, но и слушать. А сейчас, вдобавок ко всему, труппа как единое целое
Так что Второй Резонер ощутил себя персоной, стремительно приближающейся к тому, чтобы сделаться
— …Когда он устраивал свой первый американский тур, то хотел заполучить в импресарио лучшего знатока своего дела. Кого-нибудь из тех мастеров, кто обладает прирожденными навыками дипломатии, способностями дирижировать прессой, стратегическим мышлением генерал-фельдмаршала, юридическим опытом генерального прокурора…
— Ладно-ладно, старина, — позволил себе вмешаться один из нас (на этот раз не Резонер). — Мы уже догадались, что этому ничтожному актеришке несказанно посчастливилось: его взял под покровительство великий ты.
— Большое спасибо, Боунс. Ты совершенно прав. Что ж, Гартсайд был трагиком — и, разумеется, жаждал аншлагов. Все трагики в этом смысле одинаковы. И не только в этом.
— Ну уж, что касается всех… — запальчиво начал тот из нас, кто по фамилии был известен как Доверкур, а по месту в труппе как Трагик. Но осекся под внимательным взглядом Импресарио.
— Итак, — продолжил тот после воистину театральной паузы, — я, как выразился Боунс, действительно взял этого актера под покровительство. И думал, что отлично представляю, как именно организовать его турне. Но Боунс знает — о, он знает это по себе, как и все мы, люди сцены! — сколь необорима бывает жажда публичного признания. И у Гартсайда она была замешана из совсем уж особого теста.
(Многие из нас при этих словах хмыкнули.)
— Вы правы. Гартсайд настоял, чтобы контракт был заключен так: я прибываю к еще до начала рекламной кампании, я провожу при нем — и все это время он обучает меня… моему же делу. Я попытался объяснить ему, что такая кампания имеет свои законы, мне давно и хорошо известные, которые не перестают действовать от того, признает их кто-то или нет. Однако Гартсайд не принял мои доводы во внимание. Более того, он высказался о них, м-м-м… весьма эмоционально, чтоб не назвать это иначе. После чего прочитал мне обширную лекцию о том, как надо продавать ЕГО на сценическом рынке. По его мнению, публика желает знать о нем, несравненном, много. Как можно больше. И главное, всякого. Не обязательно хорошего. То есть, в принципе, для разнообразия можно было распространять о нем и хорошие сведения тоже, но плохие — лучше. И чаще. Сказав это, он изложил мне инструкции с подробной программой моих действий на грядущее турне.
— Надо сказать, этот тип подошел к делу по-настоящему ответственно! — воскликнул кто-то из нас.
— В своем роде — да. «Пусть публика думает обо мне, — сказал он, — как о Дон Жуане — но не просто совратителе чужих жен и невест, но о по-настоящему жестоком, мстительном субъекте. Такого, рядом с которым ни одна женщина не может быть спокойна за свою честь, а ни один мужчина — за свою жизнь. К черту все рассуждения о моральном облике! Публику они волнуют не больше, чем меня самого. Говорите обо мне что хотите — лишь бы после этого обо мне заговорила публика. Пусть она ждет моего появления с энтузиазмом, пусть даже этот энтузиазм будет испуганным или гневным. Стоп! Не надо мне возражать. Просто повинуйтесь моим командам. А посмеете отступить от них хоть на дюйм — я сверну вам шею, как цыпленку!»
— Смело…