Вчера в том же театре я смотрел фестиваль, посвященный Александрову. Представлял его публике L’Herbier, очень хорошо. Были показаны отрывки из старых фильмов: «Потемкин» (где Александров играл роль одного из офицеров), «Веселые ребята» (как раз та веселая песня, которую ты так любила), «Волга-Волга» (мы не видели), «Встреча на Эльбе» (тоже не видели, о чем я жалею). После этого Орлова пела. Пела очень хорошо, голос чудесный, и она владеет им, как надо, и пела очень хорошие вещи: «Широка страна моя родная», «Кто с песней по жизни шагает», «Сердце». Но какой ужас: на ней сосредоточили лучи двух прожекторов и осветили ее шевелюру, ее грим, ее гримасничающее кокетничающее лицо; получилась поющая крашеная обезьяна. Ужасно…[1726]
В одной из левых газет, «Huma[nité]» или «Lettres françaises», утверждают, что салон Независимых перестал идти с прогрессом и тащится где-то в хвосте. Основание: этикетки «классики», «импрессионисты», «кубисты и неокубисты» и т. д., прикрепленные к залам. Я бы понимал еще такой вывод, если бы исключались художники, не входящие ни в одну из этих категорий, но они не исключаются, никакого жюри нет, есть «смешанные» залы, и салон достаточно обширен, чтобы дать приют всем. Об этом я размышлял, отправляясь сегодня утром в Grand Palais, и у меня напрашивался вывод, что если этот свободный салон тащится в хвосте, то, значит, в хвосте тащится все французское искусство. С этой точки зрения я и смотрел сегодня салон, который действительно велик: свыше шестидесяти зал, и в них есть все — вплоть до абстрактников и беспредметников.
Этикетки, конечно, смешны. Многие «экспрессионисты» могли бы фигурировать среди «неоклассиков», а эти последние — среди импрессионистов и т. д. «Классики» дают часто столь же деформированную действительность, как и «кубисты». Я не понимаю, почему человеческая фигура, растянутая в палочку и соответственно сокращенная по другим измерениям, знаменует «неоклассицизм», а нормальная является банальным «классицизмом». Как прав был Димитрий Федорович Егоров, когда говорил; «Манеры, приемы — все это мало значит, лишь бы выходило».
А вот это «выходило» очень редко встречается. И в салоне этого года я с ним почти не встретился, за одним исключением: полусумасшедший Чистовский. Он выставил изумительной выделки женский портрет и натюрморт — цветы. Его ученица (и жена?) Клестова выставила два натюрморта, тоже цветы и тоже очень хорошей выделки. Вероятно, его приятели-художники скажут: «олеография». Неверно, не олеография, а при кажущейся простоте — очень высокое и тонкое искусство. Улин ничего не выставил. Кишка верен своей манере и своим сюжетам. Фотинский дал свежую ноту: «Уборка хлебов» на Дордони. Мой приятель и сосед Eekman остался верен себе: краски, каких не видишь, с прибавкой желтизны и серости, и человеческие фигуры, естественное безобразие которых усилено до отвращения. По-видимому, женская фигура на одной из его картин списана с его жены или дочери, и при ближайшей встрече буду выражаться с особой осторожностью. Fougeron в этом году не агрессивен и по этой причине я с трудом нашел его картины, хотя и знал, в какой зале их нужно искать[1727]
.Слушал «Пиковую даму» в исполнении Большого театра. Все-таки, несмотря на идиотское либретто Модеста Ильича, нужно признать, что эта вещь — гениальная, особенно там, где речь идет о графине и Германе. Между ними существует таинственное сродство, и только Чайковский с его анормальной психической и физической жизнью мог выразить это в музыке. Есть вещи, о которых никто не говорит, но которые освещают наши внутренние закоулки. Сколько раз и где слушал я «Пиковую даму»? Конечно, прежде всего — в Москве в студенческие годы, а потом с тобой, твоим отцом, Александром Львовичем и его братьями — в том же Большом театре. Исполнение было прекрасное, но гораздо лучшее мне пришлось слышать в Петрограде в Музыкальной драме[1728]
в 1916 году. Я был в солдатской форме и сопровождал Татьяну Ивановну Алексинскую, с которой был тогда в большой дружбе. После спектакля мы с ней шли и рассуждали о том, что опера эта — петербургская и понятна только в Петербурге с его особой атмосферой[1729].Визит Нины Ивановны. У нее по-прежнему ничего нового, кроме неумолимого бега времени, которое в возрасте Николая Лаврентьевича уносит, крупицу за крупицей, его силы, его здоровье. Престарелая артистка (кажется, ей — 88 лет), которая живет в том же доме отдыха, часто пишет Нине Ивановне, и это — потому, что ноги и руки Николая Лаврентьевича систематически дрожат и писать ему становится трудно. И вот эта соседка — по-видимому, чудесной души женщина — прониклась горячей симпатией и к нему, и к ней. Итак, он дряхлеет быстро-быстро, и, если ожидание визы еще продлится, Нина Ивановна застанет его в виде, совершенно ей незнакомом. А сама она живет нервами, и трепка продолжается.