"А что я такого сказав? Что верная жена ждала своего мужа? Так ето так и есть. Она была в нас, никуда не ходила. А ему радость. Ты видела, якой он был радый? А? То-то. Надо людям радость делать. Хай усе будуть радыми! Ты бы мне банки поставила, а то зразу насыпалася. Вот не сегодня-завтра помру, тогда успомнишь Марка. Такога раба больший тебе у руки не попадеть...»
Когда родители стали жить в Москве, первым делом папа захотел пойти в Третьяковскую галерею — близко рассмотреть, как Иван Грозный убивает своего сына.
Мы с мамой пустили его вперед, а сами пошли следом. До «Грозного» много залов. И папа, забыв о нас, окунулся в незнакомую, интересную жизнь. Он подходил к картинам, читал надписи, опять отходил, ухмылялся, потирал руки, хмурил брови, улыбался, шептал, искал нас глазами.
"Иван Грозный» привлекал к себе много посетителей. Папа смотрел на картину долго. Рассматривал ковер, глаза Грозного.
"Вот так бы и меня батька тогда, если б не осечка, дочурка».
Я не знала, что мне делать. Или быть рядом с папой, у которого испортилось настроение, или успокаивать маму, которая плакала в соседнем зале. Она даже не замечала, что на нее обращают внимание.
"Шахта, деревня, война. Он ведь ничего не видел... Не могу, так его жалко... Счастлив, как ребенок. Не знаю, что со мной. Все время плачу — жалко...».
Бедный мой папочка! Всю жизнь он хотел отрастить живот, «як у буржуя, у помещика» — но он не поправлялся.
Мечтал приобрести «летчискую куртку, як у Чкалова», — но кожаные куртки не продавались.
На первом этаже музея настроение у папы уже наладилось.
"Лель, а это что за куча?»
"Где ты видишь кучу, Марк?»
"Ну, во ета».
"Марк, котик, это же скульптура из дерева».
Папа подошел ближе: «Лель! Да это дидок з сопилкую. Во мастер! Это руки! З одного полена вырубив... Як? Ко-нен-ков! Ну, спасибо... як же ты меня порадовав».
Шли домой через мост, мимо кинотеатра «Ударник», папа рассуждал об искусстве.
«Это великое дело. Усе давно повмирали, а я смотрю, что сделали руки. Это навеки. Главное у жизни работа. Ты помрешь, а работа твоя стоить и говорить людям за тебя».
Когда мы в 1972 году снимали дачу в Шереметьеве, папа увидел в заброшенном сарае доски. На следующее утро он уже мастерил замысловатые скамейки "для двох», «для компании», «для одинокага». Его изделия и сейчас украшают двор той дачи. Когда кто-нибудь садится на красивые прочные скамейки, хозяева с удовольствием комментируют: «Это, знаете, в 1972 году нам смастерил Марк Гаврилович. Редкий человек».
«Лель, закрути внученьке волос на бигуны и купи ей новые колгоспы. Мы завтра з ею у фотографию пойдем. Хай ей будить память. Она з дедушкую».
Папа прекрасно знал, что надо говорить «бигуди» и «колготки», но это были нерусские слова. Несерьезные, глупые, он чувствовал, что из них можно вытянуть смешное. Он их и перевернул на свой лад: бегуны и колгоспы.
Мы долго не могли дать имени карликовому пинчеру, которого я купила папе. По предложению актрисы с «востроватым лицом» мы его назвали Федором. Папа был возмущен!
«Як можно поганить русское имя! Это грех. Собака есть собака». И назвал свою любимую собаку Эдик.
Федя — это русское, а бигуди, колготки...
Папа уже умер, а Эдик-Федор все еще ждет своего хозяина... При нем мы не произносим имя «Марк». Пинчер лает, зовет Марка, ищет его... Вот уже семь лет!
«Внученька, моя богинька, моя клюкувка. Вот дедушка умреть, а ты ему цветики на могилку принесешь, поплачешь, и дедушке легчий станить». Везде после папы оставался след, память, истории...
«Чтобы не сидеть у дочурки на шее», папа, против нашего желания, устроился работать ночным сторожем. Служебным собакам возил колбасу и сахар, даже в выходные дни. И за свой счет на работе сам сделал всю проводку, заменил всюду лампочки. Там уже давным-давно работают другие, а папины лампочки все горят. И всем светло!
Он любил меня, свою внучку Машеньку, обожал своего карликового пинчера Эдика-Федора... Но больше всех на свете папа любил маму! При ней он был весел, жизнерадостен, любил «кровенных», увлекался «приятными дамочками», но! мамы не было — на душе у папы был мрак. Когда она задерживалась в городе, у портнихи, он уже нетерпеливо ходил по квартире, по двору, по Клочковской — туда-сюда, туда-сюда. «Ну что у швейки так долго делать? Вже три плаття можно пошить... ее ж усе ждуть. Во, якой несознательный человек».
Если мама уезжала в санаторий, он ей писал такие жалостливые письма, что мама, не отбыв до конца срока, приезжала домой и больше в санаторий не собиралась. А в 1959 году у меня родилась Маша. И мама приехала в свой отпуск ко мне в Москву. Мы с ней были так дружны, мне было легко с ней. И вдруг через неделю приходит срочная телеграмма из Харькова: «Леля. Выезжайте немедленно. Марку очень плохо. Соня».