– Это я, милейший я, бесценный я, виноват, а нисколько не Александр, и неудивительно, что Александр рассердился за сатиру на Вигеля. Шалить вашему брату рифмами, как шалит милейший я, не приходится. Он Пушкин, он должен высоко держать свое знамя, а я, как меня обозвали mylord qu’importe, пишу, что в голову взбредет. Если станут вашему брату приписывать стихи вроде стихов Баркова, он сочтет это для себя стыдом и срамом, а припишут мне – с гуся вода. О чем тут мне плакать? что же мне от этого, в самом деле? Ей-Богу, ровно ничего. Барков так Барков, Соболевский так Соболевский!.. Экая важность!
Закончив это поучение, Сергей Александрович встал, возгласил, обращаясь сам к себе, «а теперь ступай-ка домой, милейший я», вторично поцеловал себе руку с обеих сторон, отвесил Ольге Сергеевне низкий поклон и вышел.
О Сергее Александровиче Соболевском, искреннем друге обоих моих дядей и Ольги Сергеевны, а затем и о дальнейших событиях конца 1829 года и начала 1830-го буду говорить в следующих главах воспоминаний. Теперь же ограничусь тем, что Сергей Александрович, после приведенной беседы, тотчас поехал к Пушкину, чтобы рассказать ему, как Ольга Сергеевна причислила к декабристам русского Рабле.
Александр Сергеевич, которого Соболевский всегда умел своим неподдельным юмором выводить из меланхолии, приветствовал, как на то Сергей Александрович и рассчитывал, искренним смехом забавный рассказ своего друга.
Зачем душа в тот край стремится,
Где были дни, каких уж нет?
Пустынный край не населится,
Не узрит он минувших лет!
Там есть один жилец безгласный,
Свидетель милой старины;
Там, вместе с ним, все дни прекрасны
В единый гроб положены…
Переходы от порывов благодетельного веселья к припадкам подавляющей грусти происходили у моего дяди-поэта внезапно, как бы без промежутка, что обусловливалось – по словам его сестры – нервною раздражительностью в высшей степени, – раздражительностью, которая не была чужда и моей матери.
Привожу следующий ее рассказ о покойном брате:
«Александр мог разражаться и гомерическим смехом, и горькими слезами, когда ему вздумается, по ходу своего воображения (Alexandre pouvait eclater d’un rire homerique, ou bien fondre en larmes, selon la tour-nure de son imagination), стоило только ему углубиться в посещавшие его мысли. Не раз он то смеялся, то плакал, когда олицетворял их в стихах. Малейшие забавные выходки Соболевского, брата его Льва или Алексея Вульфа – а эти господа, конечно, не рождали меланхолию (ces messieurs la assurement n’engendraient pas la melancolie) – заставляли его иногда хохотать до упаду, и наоборот: трогательный какой-либо рассказ Жуковского, Баратынского, Дельвига, Плетнева, воспоминание горестных для Пушкина утрат, страдания ему близких, вид обиженных природой людей, наконец, причиняемые безжалостными лакеями побои домашним животным (за что Александр Сергеевич знакомил не раз мучителей с силою своей руки) – вызывали в брате если не рыдания, то обильные слезы. Сам он тогда был «весь страдание» (alors mon frere etait la sou Hrance тёте).
Восприимчивость нервов Александра, – продолжала Ольга Сергеевна, – проявлялась у него на каждом шагу, а когда его волновала желчь – в особенности весною (surtout ie printemps, quand sa bile etait en mouvement), – брат мой, не будучи, впрочем, так безрассудно вспыльчив, как Сергей Львович, и отнюдь не так злопамятен, как Надежда Осиповна, поддавался легко порывам гнева.
В эти-то мрачные минуты и являлся к нему Соболевский на выручку – прогонять тоску и гнев. Но Соболевский не всегда же был при нем, а Лев Сергеевич и Вульф подавно; я же (говорила мать), будучи лишена, вследствие горьких испытаний, прежнего моего веселого нрава, утешала Александра как-нибудь, но не могла удачно избавлять его от печального или желчного настроения, и тем более не могла, что мало чем сама уступала брату в нервной восприимчивости.
Скажу более, – прибавила моя мать, – нервы Александра ходили всегда, как на каких-то шарнирах, и если бы пуля Дантеса не прервала нити его бедной, страдальческой жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст. Нервный удар – и конец».