Если бы этот наш журнал уже существовал в момент, когда была устроена только что упомянутая выставка, и существовал под тем названием, которое, после многих споров, ему было дано, то эта выставка вошла бы в историю как «Первая выставка «Мира искусства”». Она уже была устроена согласно тем принципам, которые были положены в основу нашего журнала и нашего общества. На самом же деле она под этим названием не значилась, а значилась выставка русских и финляндских художников, а такое название само по себе ничего не говорило ни о наших задачах, ни о нашем направлении. Впрочем, самый факт, что организатор выставки счел нужным пригласить к участию группу финляндских художников, означал известный уклон и известный принцип. Это соединение нас с финнами было средством для выражения того космополитизма в искусстве, которому наша группа готовилась служить с самого возникновения своего сознательного отношения к художественной деятельности. Мы горели желанием послужить всеми нашими силами родине, но при этом одним из главных средств такого служения мы считали сближение и объединение русского искусства с общеевропейским, или, точнее, с общемировым. Уже во имя этого служения Дягилев предпринял обе свои первые выставки – «Немецких и английских акварелистов» и «Скандинавских художников», и если бы он уже тогда обладал достаточными средствами, то он свою третью выставку сделал бы прямо международной. Этими средствами, однако, он еще не обладал (нашел он их лишь в следующем, 1899 г.), пока же удовлетворился известной полумерой, отражавшей тот же принцип. За невозможностью пригласить в Петербург всех выдающихся западных художников, он ограничился ближайшими, которые до тех пор ничем не были связаны с русскими. Ведь Финляндия в отношении России была чем-то вроде заграницы, частью Западной Европы.
С финским искусством Дягилев успел ближе познакомиться, устраивая свою скандинавскую выставку, но с одним из самых значительных финских художников, и как раз с тем, который считался главным представителем финской школы, я и Бакст уже несколько лет были знакомы. Никогда не забуду, до чего мы были взволнованы, когда весной 1891 года на одном из ужинов у моего брата Альбера мы оказались соседями Альберта Эдельфельта[95], этого статного, красивого человека, о котором мы знали, что он пользуется большой известностью в Париже и что картины его висят в парижском музее. Войти в непосредственный контакт с такой знаменитостью, беседовать запросто с ним, слышать из его уст рассказы о том, что сейчас творится на свете, что принято любить, что презирать, – это ли не было для нас великим счастьем? При всей нашей блазированности[96] в разных смыслах, в нас было тогда еще много наивности и известного провинциализма, и поэтому мы буквально насели на Эдельфельта, закидывая его вопросами и чуть ли не экзаменуя его. Надо при этом заметить, что этот типичный северянин, в котором было больше шведских элементов, нежели финских, обладал совершенно исключительным шармом; его большие глаза из-под строгих бровей точно светились, в них точно отразилась таинственность белых ночей, гладь студеных озер. И в то же время это был элегантнейший светский человек, превосходно одетый и еще лучше воспитанный. Он, видно, ценил свою принадлежность к лучшему обществу – как у себя на родине, так и во всех странах, где он был прославлен как художник. Это был во всех смыслах изысканный господин, а в наших глазах его голова была еще окружена ореолом «парижского признания».
С тех пор Эдельфельт, встречая радушный прием как в высших русских кругах, так и в лице Александра III и Марии Федоровны (ведь императорская чета питала особую склонность к красотам финляндской природы и каждое лето проводила несколько недель в плавании среди финских шхер), стал довольно частым гостем Петербурга, и в один из этих приездов он при весенней выставке в Академии художеств устроил показ последних своих работ. Говоря откровенно, эта выставка меня разочаровала. Как раз тогда я начал заглазно увлекаться импрессионизмом, я стоял за более свободную манеру, – все же картины и портреты Эдельфельта отличались некоторой сдержанностью и некоторым безразличием к краскам. Однако разочарование это не помешало тому, что мы продолжали любить и почитать художника, и вполне естественно, что именно через него произошло затем наше сближение с его соотечественниками, среди которых нам особенно полюбились тонкий, разносторонний Эрнефельд, более грубоватый здоровяк Бломштедт[97] и, наконец, тот художник, которого сами финны почитали за своего национального гения, за большого эпического поэта в живописи – Аксель Галлен[98]. Кроме того, на нашу первую выставку Дягилев пригласил еще несколько молодых финнов, и среди них Энкеля[99], про которого тогда говорили, что он зря прожигает свой исключительный талант. Приглашен был и выдающийся скульптор (такой же парижанин, как Эдельфельт) – Вальгрен[100].