— Музейные сокровища, красота! — воскликнула княжна. — Да неужели вы думаете, что кто-нибудь из аристократов, выросших с пеленок в этой красоте, чувствует или — еще больше — любит красоту? Да ничего подобного... Вот именно, как самые настоящие готтентоты. Один из моих братьев, извините, хранит свои подтяжки в великолепной севрской вазе. Скажите ему, что это оскорбительно для искусства. Наконец, совершенно естественно: итальянской природой восхищается кто угодно, только не сами итальянцы; подлинного Рубенса, висящего изо дня в день над кроватью какого-нибудь светлейшего князя, может любить архитектор, ремонтирующий дворец, но не сам князь. Я не скажу, чтобы я отрицала красоту своей обстановки, я ее понимаю, ценю, но — увы — гораздо чаще я ее просто не вижу. И конечно, я уже с детства не способна любить ее.
— Да неужели, княжна, — с грустью спросил Крюковский, — все это правда?
— Правда, правда... И заметьте, самые утонченные, образованные аристократы с большей любовью отдаются путешествиям, спорту, охоте, в лучшем случае коллекционированию каких-нибудь набалдашников, трубок, автографов, даже газетных опечаток, чем созерцанию окружающей их красоты.
— Все это мне раньше казалось теорией, — сказал Крюковский, — но ваш искренний тон свидетельствует, что это, кажется, правда.
— Да, это правда, — простодушно отозвался корнет Глыбович, — вот меня Рубенсы тоже совсем не интересуют.
— А что вас интересует, дорогой корнет? — лукаво спросила княжна.
— Меня интересует жизнь, — просто ответил тот.
— Господа, господа, — радостно воскликнула княжна, — как это у него хорошо вышло, вы слышали? «Меня интересует жизнь»! Вот и я думаю, раз уж вам так захотелось сделать из меня самой тему для нашей беседы, что ничего не может быть прекраснее жизни, подлинной жизни, ее естественного течения, движения, опыта, борьбы... Ничего, ничего этого нет в той среде, где я живу, или если есть, то это нечто призрачное, беспочвенное, ненужное. Один карьеризм. Люди, умеющие красиво одеваться, красиво есть, красиво говорить, совсем не умеют красиво жить... Ах, очень часто эти хорошие, добрые, глубоко культурные люди страшно несчастны.
— Но что же могло бы сделать их счастливыми? — спросил Крюковский. — И почему они ничего не делают для своего счастья?
— Тут нужно что-то, — сказала княжна серьезно, — нужен какой-то толчок, может быть, попросту мода, чтобы все эти несчастные заключенные выбежали из своих раззолоченных клеток прямо на улицу, прямо в толпу и слились с тем народом, который они видят только из своих зеркальных окон и который питает их...
— Но практически, практически! — вставил словечко Юрди, уже суетившийся нетерпеливо на своем месте и совершенно не разделявший взглядов княжны.
— Практически чрезвычайно просто: сделаться учителями, врачами, шоферами, метрдотелями, лакеями — чем кто может, — чуть-чуть сердито отрезала она.
И опять поднялся спор, и опять, как и вчера, стройная девушка в черном платье, жестикулирующая, поворачивающая личико то к одному собеседнику, то к другому, стала походить больше на курсистку, чем на светлейшую княжну. В пылу спора она хватала за руки своих оппонентов, била их иногда больно по коленям, по плечам, и у всех троих было к ней хорошее, теплое чувство. Потом, ни к чему не придя, усталые, они сидели на скамейке, уже совсем ярко освещенной луной, и говорил один беллетрист Крюковский, и всеми молчаливо одобрялось — даже самой княжной, — что говорит он именно о княжне.
Говорил беллетрист высокопарным слогом и немного звенящим модулирующим голосом, и это было похоже на декламацию о какой-то сказочной принцессе, а декламация красиво сочеталась и с лунным светом, и с сонной тишиною парка, и с величественными рельефами дальнего старинного дворца.