Случилось это в год моего прибытия в Израиль. Тетушка, измученная моим нытьем по поводу культурного голода, великодушно презентовала мне, голодающей, билет в филармонию. В свободной продаже этих билетов тогда было мало, да и обнаружься таковой, был бы он мне не по карману. В филармонию брали абонемент. Считался он привилегией аристократии кармана и духа в их неразрывном сочетании. Тетушка же, хоть и была небогата, предпочитала есть скромно, но в филармонию ходить, как на службу, и непременно в драматически пережившем войну жемчужном ошейнике.
Иврит я тогда еще совсем не знала. Прошла с опаской мимо контролера, словно он мог заподозрить подлог, после чего быстренько скользнула в зал и шлепнулась на привычное место в восьмом ряду. Слева, разумеется, чтобы видеть руки пианиста. На этом месте в Вильнюсской филармонии я просидела двадцать два года и не представляла себе иного музыкального ракурса. Думаю, что истосковалась я тогда не столько по классическому звуку, сколько по духу концерта классической музыки, и, попав в привычную обстановку, совсем потеряла голову. Шумок наполнявшегося зала, запах духов и шорох потревоженных конфетных оберток трансформировались во временной плюсквамперфектум, развернувшийся чередой приятных воспоминаний, которые стерли последние намеки на грубую реальность. Именно в этот счастливый момент возник передо мной пожилой мужчина с отеческой улыбкой в двадцать четыре лошадиных зуба.
Он чего-то от меня хотел и зачем-то показывал входной билет. Я протянула ему свой для рокировки. Мужчина вгляделся, пожал плечами, потом снова улыбнулся, но так сладко, что я была готова безропотно уступить ему место, если родственница что-то напутала и билет мой на другое число, например. А вдруг билеты в филармонию вообще не полагаются новым репатриантам, еще не начавшим выплачивать ипотечную ссуду? Кто его знает, какие тут порядки?! Но не успела я растерянно подняться, как мужчина усадил меня назад в кресло, нажав рукой на плечо. И ушел. Я проследила за ним до одного из последних рядов, потом потеряла из виду.
А в следующую пятницу во время семейного ужина увидала так понравившееся мне лицо на экране телевизора.
Выслушав мой рассказ, тетушка всполошилась. На экране телевизора обнажал в улыбке двадцать четыре зуба один из верховных израильских судей по имени Хаим Коэн. Тетушка этого господина судью терпеть не могла за его позицию в деле какого-то Кестнера, но и обожала, как обожают какого-нибудь рок-идола. Душу готова была ему отдать, ощущая при этом, что закладывает ее чуть ли не дьяволу. При этом она не забыла объяснить мне, что место в восьмом ряду слева было ей и мне не по чину и не по карману. Тетушкин абонемент имел в виду как раз тот ряд в конце зала, куда и отправился господин судья, решив безропотно поменяться со мной местами, чтобы не ломать кайф обалдевшей девице явно из новоприбывших и понятно из каких краев. С моей точки зрения, этот акт обозначил его как истинного европейца голубых кровей и того воспитания, какое давала своим избранникам фея-гувернантка Мэри Поппинс.
Тетушка подтвердила, что судья Хаим Коэн и впрямь истинный европеец голубых еврейских кровей. Он и сам не уставал гордиться своим происхождением и воспитанием. Происходил Коэн из столь знатного клана немецких раввинов и банкиров, что даже в самый разгар европейских войн и аншлюсов (речь идет о второй мировой войне), уже будучи адвокатом в подмандатной Палестине, а потом и израильским общественным и государственным деятелем, ухитрялся с большим блеском использовать родовые связи для установления особых отношений с американским, английским и общемировым политическим и научным истеблишментом.
Об этом он пишет свободно и даже несколько хвастливо в объемной автобиографии, названной «Маво иши». Прямой перевод означает «Личное введение», но из желания приблизить название книги к ее содержанию, я бы предпочла «Введение в личность». Хаим Коэн, эстет, эпикуреец, экзистенциалист, образчик израильского (правильнее — немецкого) либерализма и гуманизма, а в первую очередь — эгоцентрист и индивидуалист, тщательно культивировавший себя как особый бренд, отражающий идеальную израильскую личность, именно с таким намерением и писал это свое «Введение», пухлый том, без которого был бы непонятен его основной труд — «Лихьет йеуди» («Быть евреем»).