Я не отвожу полускрытый курок. Спусковой крючок идет туго, холодные ладони и пальцы потеют, рукоятка скользит. Выстрел в автобусе глохнет, вязнет. Ражий дергается. На лице его — удивление. Кажется, ражий удивляется не револьверу, не выстрелу, а перемене, происходящей в организме. Я понимаю: он не верит в то, что случилось. Не верит в выстрел и в смерть. Он умирает от недоверия.
Шофер, хлопнув дверью, покидает автобус. Двери салона закрыты, но десяток рук, как в фильме про живых мертвецов, раздвигают створки. Седой падает, на нем топчутся, раскрашивают серое пальто черно-коричневой грязью, украшают березовыми жухлыми листьями. Я стреляю в люк. Автобус пустеет, я перешагиваю седого, выскальзываю через створку, держу ее и подаю седому руку.
— Шофер подавил ваш дух, — говорю я. — Вы могли бы добиться правды, но вы предпочли унизиться.
Седой сидит на бордюре спиной к дороге, перед ним — поле, окраина микрорайонов. По стерне, оскальзываясь и увязая во влажной комковатой земле, бегут бывшие пассажиры, женщины взмахивают руками. Мне на ум приходит ночная кухня, электрический свет и разбегающиеся тараканы.
— Сумасшедшая, — шепчет седой.
— Нет-нет, — отвечаю ему. — Вы — ничтожества. Соглашатели. Оппортунисты. Коллаборационисты. Вы предаете самих себя. Вы типовые. В вас размножился шофер.
Я останавливаю такси и помогаю седому подняться. Усаживаю его в машину, даю таксисту денег. Седой кряхтит и кусает губу: может, трусливые паникеры сломали ему ребро или отдавили почки. Неприятно быть раздавленным ничтожествами.
Потом я останавливаю машину себе.
Я еду и думаю, что люди приучены к унижению и не готовы к доверию. Значит, надо людей подготовить. Мой философ и я — мы подготовим. Мы не станем ждать, не станем надеяться. Надежда — горькая страсть униженных. Мы будем появляться в разных местах. Давать образец и подготавливать.
Из уст в уста пойдут слухи. Мы прославимся. Но мы сделаем так, чтобы люди не рассчитывали на нас, а действовали сами. Люди должны осознать себя.
Нас начнут искать. Специально обученные сыщики будут наступать нам на пятки. Доверие будет преследоваться. Про нас скажут, что мы замешаны в доверии.
— Здравствуй, философ Махлеев, — говорю я — и почему-то плачу.
Я просыпаюсь.
Я часто плачу во сне.
Как можно плакать во сне?
На мокрой васильковой подушке, под просолившейся щекой, лежит в прозрачной пластиковой корке проездной билет. Откуда он взялся? В автобусе я шарила в сумочке, в карманах куртки и джинсов, старательно обыскивала сама себя — пропал билет. Но он был, войдя в автобус, я послушно показала его кондукторше. «Упомнишь вас всех! — странно сказала кондукторша у конечной остановки. — Коли был, значит, есть. Не был, значит, врешь». И меня оштрафовал притаившийся на передней площадке старый, однорукий, похожий на разбитое молнией дерево, контролер. Он кричал торжествующе: «Ага!» — кричал так, чтобы мне было стыдно пассажиров, — и вытягивал единственную руку, загораживая выход. Изумленная, обиженная, я напрасно лепетала ему про потерянный проездной. Свирепый однорукий контролер!
Я сажусь на диване, откидываю с опухшего лица тяжелые волосы.
Мой милый Махлеев! Так ты сон? Ты мне приснился?
Я падаю лицом в васильковую подушку.
И уже не плачу, а рыдаю.