Пришлось Мандельштаму довольствоваться легкими дружбами с легкими людьми, но, как бы ни складывалась жизнь, он всегда берег наши отношения и ценил дружбу Ахматовой. С ней были разговор, шутка, смех, вино и главное – общий путь, одинаковое понимание самых существенных вещей и взаимная поддержка в труде и во всех бедах. Они были союзниками в самом настоящем смысле слова. Их было только двое, и они стояли на одном. Если перелистать книги, вышедшие за полвека, можно убедиться, что между ними и всеми действующими силами лежала пропасть. Оба они любили Пастернака, и с ним у них было много общего, но в ту пору он недвусмысленно тянулся к другим, личной дружбы с Мандельштамом не хотел, но временами между ними завязывался разговор – ненадолго. Он тут же обрывался: путь был слишком разный, у каждого свой. Временами вспыхивала дружба между Ахматовой и Пастернаком, но она тоже обрывалась, потому что он отходил. Возможно, что Пастернак не искал отношений с равными и даже не подозревал, что существует равенство. Он всегда чувствовал себя отдельным и особенным. К тому же он очень ценил внешний успех. Интересно, что в конце пути скрестились, но Пастернак этого не узнал. Мандельштам и Ахматова всегда знали, что идут вместе и дорога их близка пастернаковской: даже в пору «Второго рождения», хотя для них главное было в «Сестре моей – жизни». В поздних стихах Ахматова выделяла «Больницу». Для меня это стихотворение звучит чересчур программно.
Из людей, близких нам, надо назвать Наташу Штемпель, женщину чудной духовной красоты. Она поздно вошла в нашу жизнь, но навсегда осталась в ней. О Василисе Шкловской я уже говорила. Это отношения глубокие, но совсем другого рода, чем с Ахматовой, потому что пути были разные. Все-таки нас было трое, и только трое. После смерти Мандельштама Ахматова сказала: «Теперь вы всё, что осталось у нас от Оси». В нашу дружбу вошла новая черта – я связывала ее с ушедшим Мандельштамом. Она часто говорила, что я своим появлением способствовала возобновлению ее дружбы с Мандельштамом. Возможно, что это так. Он был на перепутье, терял себя и мог не найти свою естественную союзницу. Нигде, по-моему, шум жизни, трескотня сегодняшних исканий и требований не оглушали в такой степени людей, как у нас. Трескотня была такой, что заглушала все на свете. Один за другим поэты замолкали, потому что переставали слышать собственный голос. Трескотня заглушила мысль, а у миллионов людей – совесть. Петенька Верховенский говорлив, и безумная логика его слов соблазнительна для людей и отравляет сознание.
Я как-то спросила случайного спутника, с которым ехала в эвакуацию на пароходе по Амударье: «Вы странно говорите о своей семье. Что, она вам чужда? Вы ее не любите?» Это был поляк, только что выпущенный из лагеря. Он рассмеялся и ответил: «Я потерял не только семью, но и себя. Если я найду себя, я буду знать, как отношусь к семье…» Такое случилось с ним за два года лагерного бреда. В нашей бредовой жизни мы все теряли себя, не слышали собственного голоса, не видели своего пути. Хорошо, если кому-нибудь из нас удавалось вовремя спохватиться, а это было предельно трудно. Всех нас путало еще и то, что мы все время преследовали то одну цель, то другую и совсем не думали о смысле. Соблазненные мнимой свободой, мы щедро позволяли себе все, не думая, что за каждый поступок надо расплачиваться. Ахматова едва не потеряла дружбу Мандельштама, когда в угоду приличиям, а скорее не приличиям, а двум подругам, которые подумали, что появился еще один влюбленный у ее ног, прогнала Мандельштама. Он же из-за мальчишеской обиды едва не отказался от преданного друга и спутника. К ее чести могу сказать, что она надолго сумела обуздать себя и в зрелые годы начисто оставила привычку сводить все отношения к влюбленности в нее. В его защиту напомню, что он отказывался от всех союзов и остался верен юношеской дружбе и первому «мы», то есть акмеизму.