— А я видел, — сказал Колька, — как Коркин нашему старшине какую-то бумажку подсовывал, требовал подписать ее.
— Ну?
— Старшина сказал: «Тут про командира роты неправильного много», — и поставить свою подпись отказался.
Мы посудачили минут пять, потом Ярчук предложил сходить к старшине.
— Правильно! — одобрил Колька. — Он мужик хоть и взрывной, но справедливый.
Подойдя к каптерке, осторожно постучали в дверь.
— Чего, как мыши скребетесь? — раздался голос старшины. — Входите!
Старшина сидел на табуретке, подперев рукой щеку.
Не изменив положения, посмотрел на нас затуманенным взглядом. «Нездоровится ему», — догадался я.
— Докладывай, Саблин, — сказал Ярчук.
Я доложил.
Старшина фыркнул:
— Тоже мне — Дон-Жуан.
Ребята рассмеялись. Старшина почесал плечо:
— Придется к Коркину идти: он у нас начпрод по совместительству.
Коркин выслушал старшину. Покосившись на меня, сказал:
— Тося — хороший повар. И человек неплохой. Раньше на нее жалоб не было. Может быть, Саблин ошибся?
— Никак нет, товарищ лейтенант! — ответил я.
Коркин сдвинул брови:
— Разберусь!
В тот день на вечерней поверке Казанцева не было. Я решил, что он слег, и дал волю воображению. Представил себе, как после разговора с Коркиным старшина пришел в каптерку, тяжело опустился на табуретку. Его голова наливалась свинцом, по телу пробегала дрожь — предвестница приступа. Я считал Казанцева честным, справедливым человеком и решил, что внутри у него, должно быть, все клокотало: он воочию убедился, что нарушается инструкция, согласно которой солдатам полагается определенное количество продуктов — ни грамма больше, ни грамма меньше. Если бы инструкция предусматривала другую раскладку, более скудную, то Казанцев, наверное, не возмущался бы, потому что все инструкции были для него священны, неуклонно выполнялись им. Из-за пристрастия к инструкциям над старшиной многие посмеивались. Казанцев знал об этом, но «перевоспитаться» не мог, а может, не хотел — он считал инструкции основой воинской службы, о чем заявлял неоднократно.
Перед отбоем, прихватив меня с ведром и шваброй, Коркин стал толкать речь. Мимо пробегали солдаты. Одни усмехались, другие сочувствовали мне. Я слушал лейтенанта вполслуха. Он заметил это, рассердился, влепил мне три наряда вне очереди.
— За что? — воскликнул я.
— За это самое, — пророкотал Коркин и ушел.
Утром на доске приказов и объявлений появилась карикатура: длинный и худой солдат, растерянно озираясь, держит в одной руке ведро, в другой — швабру. Под карикатурой было написано:
Паркин от радости ног не чуял — мотался по казарме, хватал ребят за руки, тащил их к карикатуре:
— Поглядите-ка, хлопцы, как Саблина раздраконили!
Ярчук взглянул на карикатуру, ухмыльнулся. Встретившись с моим взглядом, нахмурился. Сказал Паркину:
— Тебя тоже следовало бы!
Петров вначале посмотрел на меня, потом на карикатуру:
— Похож.
Он не смеялся. Он лучше других понимал, что прием на слух — дело хитрое.
Сам Витька на слух принимал отлично. За это его хвалил-нахваливал Журба, ставил в пример.
Казанцев долго разглядывал карикатуру, хмурился, сердито посапывал. Старухин ничего не сказал. А Коркин «отреагировал» в тот же день. Столкнувшись со мной в коридоре — нос к носу — он сказал, не ответив на приветствие: «Зайди-ка!» — и отомкнул большим ключом дверь своего кабинета — просторной комнаты, увешанной плакатами и транспарантами, отчего она казалась завернутой в кумач. В комнате все блестело, все было новеньким, словно только что купленным, даже подшивки и те были новенькими — ни помятых уголков, ни пятен.
— Как же так? — спросил лейтенант, грузно опустившись в кресло, стоявшее во главе огромного стола, накрытого красной материей. — Хотел в комсомол вступить, а угодил в карикатуру?
— Это не карикатура, — возразил я. — Это дружеский шарж.
— Какой такой шарж? Рано тебе в комсомол вступать — вот что. Обмозгуй это на досуге. А теперь ступай.
11
Три наряда доконали меня — я стал спать даже в строю. На четвертый день, когда до отбоя осталось минут двадцать, подумал: «Ну и высплюсь же сегодня!»
Выспаться не удалось. Вместо команды «отбой», прозвучало:
— Первая рота, в баню!
Раз в десять дней и каждый раз ночью — днем мылось гражданское население — нас гоняли в баню, построенную еще до революции на окраине города купцом-филантропом — в ту баню, в которой я продал гражданскую одежду. Первое время старуха банщица встречала меня льстивой улыбочкой, спрашивала — нет ли еще чего? Убедившись, что у меня ничего нет, она потеряла ко мне интерес.
Баня была длинной, как амбар, с маленькими окнами. Вместо деревянных лавок в мыльном отделении стояли каменные лежаки с выбоинами, шершавые и холодные. От одного прикосновения к ним кожа покрывалась пупырышками.