Нашим признанным кумиром был Эфраим Кишон. Он был старше меня на семь лет и вскоре превратился в старшего брата, которого в моей жизни никогда не было. Многие опасались его мизантропии, но я понимал, откуда она появилась: пережив Катастрофу, бежав с поезда, шедшего в лагерь смерти Собибор, он решил, что мир так мрачен, что нет иного выхода, кроме как стать юмористом. Но молодой писатель задыхался в стране коммунизма. Издание его первой книги было запрещено. Кишон решил оставить все позади и уехать в молодое государство.
Свою трудовую деятельность в Израиле он начал с мытья туалетов, а иврит освоил весьма оригинальным способом: раздобыл подержанный словарь и выучил его весь наизусть, пока драил унитазы.
Благодаря этому крайне истрепанному словарю были созданы одни из лучших комедий, когда-либо написанных. В 1952 году, все еще работая в «Уйкелет», Эфраим получил предложение от Азриэля Карлебаха, легендарного редактора газеты «Маарив», вести в ней ежедневную сатирическую колонку. Эта колонка, которая называлась «Хад Гадья», завоевала огромную популярность, Эфраим вел ее на протяжении тридцати лет. В мире вышло более сорока двух миллионов экземпляров книг Кишона на десятках языков. Он трижды был лауреатом «Золотого глобуса» и дважды номинировался на «Оскар». Созданные им образы – прежде всего Салах Шабати и констебль Азулай – стали частью не только израильской, но и мировой культуры.
Меня часто спрашивали, в чем секрет его таланта, и я всегда приводил один и тот же пример: во время Второй мировой войны англичане использовали в качестве наблюдателей дальтоников, которых нельзя обмануть цветомаскировкой. Кишон был эмоциональным дальтоником. Сквозь камуфляжные сети общественного лицемерия он видел жестокую правду и разоблачал ее безжалостно. Это было страшно смешно, но сделало его пессимистом: он не имел иллюзий в отношении своих собратьев.
Через несколько месяцев после первой зарплаты я закончил сдавать экзамены на аттестат зрелости и сразу подал документы в Высшую школу экономики и права (которая впоследствии стала юридическим факультетом Тель-Авивского университета). В то же время я покинул каморку в квартире мамы и Руди и снял комнату у двоюродного брата отца, доктора Вальдмана.
На этот раз учиться мне понравилось. После того как я в прошлом году освоил Танах, законы о правонарушениях казались мне очень легкими, а от дискуссий на занятиях по философии права я просто получал удовольствие.
– Без суда, – кричал лектор, профессор Шаки, – демократия превращается в режим, при котором шестьдесят один член Кнессета могут решить повесить остальных пятьдесят девять!
– Видно, что вы никогда не жили при диктатуре, – выпалил я.
– Как раз жил, – ответил он, – я в последний момент сбежал из Италии Муссолини.
Я замолчал. А тот опыт дискутирования очень помог мне в будущем.
Все заметнее становилась двойственность моего существования. Израильтяне считали меня всего лишь молодым студентом с иностранным акцентом, который в аудитории всегда сидел на первых рядах и задавал слишком много вопросов, а в венгерской общине я уже успел прославиться своими рассказами и короткими фельетонами, написанными под влиянием и присмотром Эфраима.
Даже мама, которая до сих пор не простила мне, что я упустил блестящую карьеру диспетчера в таксопарке, – не могла скрыть, как ей было приятно, что ее подружки часто цитировали мои рассказы.
Однажды я сдал Шену интервью, которое взял у молодого человека, на моих глазах с наслаждением курившего гашиш в парке Независимости. В те дни – начале пятидесятых – это было все равно, как если бы я взял интервью у инопланетянина, приземлившегося в центре Тель-Авива. Шен прочитал статью и расхохотался. «Ну что же, молодой Лампель, – заявил он, – эта статья могла бы появиться даже в “Маариве”».
Вместо того чтобы обрадоваться, я помрачнел. Если этой статье место в «Маариве», то почему же она там не напечатана? В тот же вечер я пожаловался Эфраиму. «Спокойно, Томи, – сказал он, – ты еще не готов».
Через два года после начала моей работы Авраам Ронаи пригласил меня и Доша в кафе «Роваль» и предложил нам всем вместе с Кишоном создать шоу для выходцев из Венгрии. Он произнесет пару шекспировских монологов, мы с Кишоном почитаем наши юморески, Дош выставит на сцене большой мольберт и будет рисовать шаржи на присутствующих, а потом разделим доходы на четверых. Идея нас увлекла, и мы сразу отправились в Бицарон, где Кишон жил тогда со своей первой женой и ее престарелыми родителями.
Единственное, чего мы не учли, – это ни с чем не сравнимой скупости Эфраима (когда кто-нибудь из его детей звонил и спрашивал: «Папа, как ты поживаешь?» – Кишон обычно отвечал: «Сколько нужно?»).
– Нет проблем, – ответил он, – я хочу восемьдесят процентов, а вы разделите оставшиеся двадцать.
– Но, Фройке, – запротестовал я, – мы же все будем работать одинаково.
– Да, – сказал Кишон, – только разница в том, что я могу сделать это и без вас, а вы без меня не можете ничего.