Исповеданный, я засел в темный угол между раздевалкой для прихожан и мраморной, похожей на фонтан, купелью, и стал пытаться разглядеть, что происходит внутри меня, но не мог, потому что все внутри меня дрожало, и, пока я ждал, когда это дрожание и мельтешение прекратится, я рассматривал тусклый мрамор, напоминающий застывший заварной крем, и наблюдал, как отражение пламени свечи в каком-то блестящем серебристом чайнике на окне огибает его с двух сторон, словно обнимает обеими руками.
Началась служба. Свет, звяканье кадильницы и пение успокоили меня.
До исповеди во мне была тяжесть помимо скорби по моим умершим, но я считал, что причина этой тяжести вовсе не во мне, - как, бывает, ощущаешь тяжесть во время магнитной бури или вследствие перепада давления. Теперь эта тяжесть исчезла, и по тому, что мне стало не нормально, а хорошо, я понял, что причина тяжести была все же во мне: она как грязь была смыта с меня.
Так вот это и есть "отпущение грехов", это наивное "Бог простит"? Я как ребенок испугался, что в это поверю. Истерика была вздором, подвели нервы, - моя исповедь не была удовлетворительна, но, тем не менее, ощущение было такое, будто я, сдавая экзамен плохо, при попустительстве экзаменатора получил "отлично" - и тут же обнаружил в себе все те знания, которыми надо обладать, чтобы получить "отлично" честным путем.
"Э, нет, друг, - сказал я себе, - получив "отлично", то есть епитрахиль на твою голову и разрешительную формулу из уст священника, ты вдруг поверил, что эти знания есть, а проверь себя - и ты ничего не знаешь. Ты высказался, получил психическое облегчение и забыл то, что тебя мучило, забыл свое невежество, а пройди мысленно весь свой путь заново - и увидишь, что ты - тот же, сгони наркоз - и больное снова заболит".
Я вспомнил Любочку, наши первые встречи и - черт! - раньше, вспоминая это, я вспоминал, как у меня ныли десны, когда я тянулся к любочкиным губам, и я не мог не кусать их, как мне вообще хотелось Любочку замучить, потому что она мучила меня; она была желанна и не была моей, она будила во мне голод не только физический, - овладеть телом, но я хотел поглотить ее душу (тогда я не знал, что желаемое мною - душа), я хотел такой власти над Любочкой, чтобы у нее не было ни мыслей, ни чувств, не угодных мне.
Я знал, что всегда вспоминал эти встречи так, но теперь я вспомнил их по-другому, словно пережил заново с новым чувством. Это была нежность к маленькому существу, ни в коем случае не подсудному, потому что невозможно же упрекать в чем-то цветок, прекрасный и благоуханный. И крепость моих объятий и поцелуев должна была показать Любочке не степень моего обладания ею, а ту силу и верность, с которыми она защищена от всего ей враждебного.
Удивленный этим новым чувством при старом воспоминании, я стал заставлять себя вернуть старое чувство - но оно показалось мне мерзостным и не моим - это был не я.
Новое чувство и было тем знанием на "отлично", которое вдруг явилось.
Я возражал против такого новшества восприятия, но оно увлекало меня, и в этом увлечении было мучительное блаженство.
Внутренне возражая, я все-таки следил за непонятным ходом службы, вместе со всеми склонял голову и, когда все крестились, косо крестился, боясь толкнуть кого-нибудь локтем.
Мама не замечала ничего вокруг, глядя на алтарь, как диспетчер на экран радара, а Наташа стояла как обиженная, держа во рту воздух.
Я понял, чего напряженно ждала матушка, когда сутулый мальчишка спешно унес светильник, и священнослужитель с поклоном открыл резные дверцы: молящиеся, и матушка в их числе, рядами, от передних до задних, повалились ниц перед Чашей так споро и выразительно, как будто из алтаря вышел Сам Христос, окинул их взглядом и заметил, кто и как Ему поклонился.
Я нагнул шею, а Наташа сломалась в поясе, уперла руки в колени как вратарь, а голову опустила, - спрятала от Христа лицо, не желая быть Им узнанной.
В том же блаженном мучении подчинения я скрестил на груди руки и встал в очередь, переминаясь с ноги на ногу и из очереди выглядывая, чтобы как следует изучить протокол и у алтаря все сделать правильно.
Во мне оформилось глубокое уважение к Таинству исповеди - я на себе испытал и пережил его действенность, и, поскольку я стал сторонником Таинства исповеди, снисходительно-пренебрежительное отношение к Таинству причащения во мне только возросло.
Я считал пережитком язычества это страшное "ешьте Плоть Мою и пейте Кровь Мою" или, скорее, неудачной притчей, которая теперь как спектакль разыгрывается культом именно потому, что ее переносное значение не понятно.
Подходя в Чаше, я волновался так же незначительно, как волнуется участник массовки, выходя на сцену, но и это волнение держит в тисках сосредоточенности и словно состригает все мысли, оставляя только мыслительный подшерсток, без которого бодрствующее сознание обойтись не может. Это фиксация физических действий: "Подхожу ближе. Говорю имя. Глотаю. Целую низ Чаши. Иду туда".