Маркиз Якобсон сухо объясняет: «Уезжая из Парижа в Москву в начале декабря 1928 года, Маяковский принял меры, чтобы парижская оранжерея еженедельно посылала цветы…»
Дальше:
Это написано на первом томе «Собрания сочинений», только что вышедшем в Москве.
Дальше:
А на четвертом томе со стихами гражданской войны:
Из Москвы Маяковский пишет ей:
«Письма такая медленная вещь, а мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому телеграммлю. Телеграфь, шли письма — вороха того и другого».
А в январе двадцать девятого:
«Твои строки — это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная»
«Сижу сиднем из боязни хоть на час опоздать с чтением твоих писем. Работать и ждать тебя — это единственная моя радость»
И — телеграммы, телеграммы, телеграммы:
«Очень затосковал»;
«Тоскую невероятно»;
«Абсолютно скучаю»;
«Тоскую по тебе совсем небывало»;
«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще».
И — опять же с образцовой профессорской сухостью Якобсон доводит до нашего сведения: в октябре человек «получит из Парижа письмо бесповоротно прощальное».
Дальше:
«Несколько месяцев пройдет, и жизнь поэта оборвется прежде, чем в Париже узнают от приезжих из Москвы, что в разрешении на визу за границу Маяковскому было в сентябре наотрез отказано».
Все.
Какая же «любовная лодка» разбилась? Явно их было две. А возможно — три.
Да и только ли разбились любовные лодки?
И все же выстрела Маяковского я не понимаю.
Не понимаю теперь. И не понимал тогда.
27
Иду по Невскому. День ясный. Прыгают воробьи. Так дошкольницы прыгают, играя в «классы».
Длинный золотой палец Адмиралтейства показывает путь в небо. А мне сегодня и на земле неплохо: только что я купил для своего Кирилки прелестную сучку-пойнтера. Какие уши! При насморке они вполне могут заменять ей носовые платки. Какой смеющийся, болтливый хвост! Прошу прощенья, собачники говорят не «хвост», а «прут».
Провозившись с сучкой часа два, я ее удочерил в своем сердце.
Хорошее отношение к собаке невольно перешло и на людей: улыбаюсь первым встречным. Они, вероятно, думают: «Не иначе, как по займу, подлец, выиграл!» Ведь у нас слово «подлец» почти ласковое.
— Анатоль!..
Это меня окликает актер из Александринки, полуприятель.
Мы сворачиваем в скверик и останавливаемся возле вогнутого фронта морщинистых колонн Казанского собора. Кирилка когда-то называл его Казанским забором, и я не поправлял малыша, так как это довольно точно.
Актер целует меня. Все они поцелуйники. И гудит, словно из пустой бочки:
— Как жизнь молодая?
Такие голоса почему-то ценятся в театральном мирке. Даже Мейерхольд их ценил. Мой полуприятель плохо играл у него хорошие роли. А ведь Всеволод Эмильевич обладал изощренным вкусом и относился с надменной иронией к своему мирку.
— Эти… — говаривал он, — двухфамильные: Орлов-Чужбинин! Блюменталь-Тамарин! Коваль-Самборский!..
И брезгливо морщил сиранодебержераковский нос.
Или:
— Ужас! Среднего образования им не хватает! Вместо «и» — говорят «ы». Далекый, дикый, великый!.. А кто виноват?… Малый театр! Перепортил он интеллигентную русскую речь!
Я защищаю Дом Щепкина:
— Перепортил не русскую речь, а санкт-петербургскую.
Серое облако с Финского залива закутывает солнце.
— Присядем, Анатолий.
— Пожалуй.
На скамейке расчихался старичок. У него в ушах ватка. Молодой командир неловко нянчит на руках плачущего младенца в голубом одеяльце. Шестилетняя девочка в больших металлических очках прыгает через веревочку. Скиснув, я мысленно спрашиваю: «Веселый пойнтерок, где ты?» Удрал, каналья, из моего сердца.