Читаем Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги полностью

— Очень было приятно. Весело. Душевно. Сердечно. Очень, очень.

Вслед за этим и Пыжова выдала свой рассказик. Она ездила за границу с Художественным театром. Вот он.

На сцене репетировал Леонидов.

— Мочалов! — с отроческим преклонением пробурчал Константин Сергеевич.

Он сидел в пустынном зрительном зале, но не за режиссерским столиком с потушенной лампой, а в шестом или седьмом ряду партера.

— Что вы сказали? — переспросила Литовцева, обосновавшаяся по левую руку от него со своими тетрадями, карандашами, вечным пером, лорнетом, биноклем и футлярами всякого рода. — Вы что-то сказали, Константин Сергеевич?

— Тс-с-с-с-с!…

Он внимал Леонидову, чуть приоткрыв рот и светясь прищуренными глазами.

— Мочалов!

— Что?

— Мочалов! — повторил Станиславский.

Он был похож на восторженно-счастливого девятиклассника с галерки, который сам собирается в ближайшее время стать гениальным артистом.

В перерыве Литовцева, прихрамывая, подбежала к Леонидову.

— Вы сегодня очень хорошо репетировали, — сообщила она, дергая правым плечиком. — Константин Сергеевич все время говорил: «Мочалов! Мочалов!»

Посапывающий Леонидов посмотрел на нее взглядом интеллигентного быка и не без едкости произнес с гнусавинкой:

— "Мочалов! Мочалов! "… а играет-то у нас все Качалов.

Впрочем, и сам Станиславский любил посетовать:

— В Художественном театре Качалов все мои роли играет. Из-за него карьера моя тут погибла!

Как-то я зашел к Качаловым среди дня. Был май. Прелестный май. Всю недлинную дорогу от Богословского до Брюсовского (Качаловы переехали на новую квартиру) у меня вертелось в мозгу и на языке:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце!

Строчка принадлежала одному из самых знаменитых и самых глупых поэтов начала века. Таким он мне уже представлялся и в отроческие годы. Оказывается, в этом мнении я не расходился с Буниным. «У Бальмонта в голове, — сетовал он, — вместо мозгов хризантемы распустились».

Очень обидно и оскорбительно, что даже дураки пишут хорошие строчки, строфы, а изредка и целые стишки.

Мои дорогие коллеги-стихотворцы, вероятно, сродни птичкам-певуньям.

На входной двери московской квартиры знаменитого автора, явившегося в мир, «чтоб видеть Солнце», сияла, как у зубного врача, медная дощечка. На ней крупными буквами было выгравировано:

Поэт КОНСТАНТИН БАЛЬМОНТ

А вот Маяковский в военкомате на вопрос писаря "Кто вы будете по профессии? ", замявшись, ответил:

— Художник.

Выговорить «поэт» ему, очевидно, не позволил пристойный вкус.

Какая же это профессия — поэт?

Дверь мне открыла Литовцева.

— Не вовремя. Толя, не вовремя!

— Да ну?… Ты, значит, Ниночка, как водится, суетишься.

— Что?

— А Васи дома нет?

— До-о-о-ма он, до-о-о-ма.

— Работает?

— Прихорашивается твой Вася. Второй час прихорашивается. Иди уж туда к нему, иди.

У Качалова в кабинете было много книг, картин, рисунков и фотографических карточек, преимущественно людей бессмертных. Все карточки, само собой, были с надписями. Разумеется, очень нежными. Кто же к Василию Ивановичу относился без нежности?

Пахло мыльным кремом, пудрой и крепкими мужскими духами.

— Привет поэту!

— Привет артисту!

— Садись, Анатоль.

— Сижу.

Перед большим стенным зеркалом в строгой Павловской раме Качалов серьезно и сосредоточенно завязывал красно-черный клетчатый галстук.

— Скажи ты мне, всероссийский денди, — озабоченно спросил он, — галстук гнусный? А?

— Да нет. Почему же…

Тем не менее Василий Иванович сорвал его и сердито бросил на диван. Это уж был не первый — сорванный и сердито брошенный.

Протерев тройным одеколоном вспотевшую шею, Качалов снял со спинки кресла другой галстук — черный, с неширокой белой полосой наискось.

— А что скажешь об этом?

— Отличный! — ответил я с полной искренностью.

Качалов умело — одним движением — завязал его и тут же рассвирепел:

— Ч-черт! Да это же не галстук, а какая-то панихида во храме Василия Блаженного.

И крикнул во всю мощь своего качаловского голоса:

— Ни-и-на-а-а!

Запыхавшись, прихрамывая, в кабинет вбежала Литовцева:

— Господи, что ж это такое? Орешь, как маленький, благим матом… чтоб голос себе сорвать. А вечером тебе, Василий Иванович, спектакль играть. Надо ж наконец относиться с ответственностью к своим обязанностям!

— Помилуй, Нина, да когда же я…

— Хватит оправдываться! Хватит! Ты одно и умеешь делать, что оправдываться. Ну, чего тебе? Чего?

— А где, Нина, мой тот… темно-синий… парижский… с пламенем?

— Где, где! Перед носом твоим, вот где!

Темно-синий с пламенем висел на самом видном месте -посреди спинки кресла, являющегося как бы вешалкой для галстуков — изящных французских, строгих английских и кричащих американских.

— Прости, дорогая, это я от волнения. И ступай, ступай. Не суетись, друг мой, не мешайся.

Литовцева, лишившись дара речи, только руками всплеснула на пороге.

Проводив ее взглядом, я полюбопытствовал:

— Ты, Вася, куда собрался-то?

— М-н-да… на свиданье.

— Я так и сообразил.

Он продолжил многозначительным шепотом:

— К Константину Сергеевичу.

— Что?

— Меня, видишь ли, сегодня Станиславский вызывает. К двум с четвертью.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Идея истории
Идея истории

Как продукты воображения, работы историка и романиста нисколько не отличаются. В чём они различаются, так это в том, что картина, созданная историком, имеет в виду быть истинной.(Р. Дж. Коллингвуд)Существующая ныне история зародилась почти четыре тысячи лет назад в Западной Азии и Европе. Как это произошло? Каковы стадии формирования того, что мы называем историей? В чем суть исторического познания, чему оно служит? На эти и другие вопросы предлагает свои ответы крупнейший британский философ, историк и археолог Робин Джордж Коллингвуд (1889—1943) в знаменитом исследовании «Идея истории» (The Idea of History).Коллингвуд обосновывает свою философскую позицию тем, что, в отличие от естествознания, описывающего в форме законов природы внешнюю сторону событий, историк всегда имеет дело с человеческим действием, для адекватного понимания которого необходимо понять мысль исторического деятеля, совершившего данное действие. «Исторический процесс сам по себе есть процесс мысли, и он существует лишь в той мере, в какой сознание, участвующее в нём, осознаёт себя его частью». Содержание I—IV-й частей работы посвящено историографии философского осмысления истории. Причём, помимо классических трудов историков и философов прошлого, автор подробно разбирает в IV-й части взгляды на философию истории современных ему мыслителей Англии, Германии, Франции и Италии. В V-й части — «Эпилегомены» — он предлагает собственное исследование проблем исторической науки (роли воображения и доказательства, предмета истории, истории и свободы, применимости понятия прогресса к истории).Согласно концепции Коллингвуда, опиравшегося на идеи Гегеля, истина не открывается сразу и целиком, а вырабатывается постепенно, созревает во времени и развивается, так что противоположность истины и заблуждения становится относительной. Новое воззрение не отбрасывает старое, как негодный хлам, а сохраняет в старом все жизнеспособное, продолжая тем самым его бытие в ином контексте и в изменившихся условиях. То, что отживает и отбрасывается в ходе исторического развития, составляет заблуждение прошлого, а то, что сохраняется в настоящем, образует его (прошлого) истину. Но и сегодняшняя истина подвластна общему закону развития, ей тоже суждено претерпеть в будущем беспощадную ревизию, многое утратить и возродиться в сильно изменённом, чтоб не сказать неузнаваемом, виде. Философия призвана резюмировать ход исторического процесса, систематизировать и объединять ранее обнаружившиеся точки зрения во все более богатую и гармоническую картину мира. Специфика истории по Коллингвуду заключается в парадоксальном слиянии свойств искусства и науки, образующем «нечто третье» — историческое сознание как особую «самодовлеющую, самоопределющуюся и самообосновывающую форму мысли».

Р Дж Коллингвуд , Роберт Джордж Коллингвуд , Робин Джордж Коллингвуд , Ю. А. Асеев

Биографии и Мемуары / История / Философия / Образование и наука / Документальное