— Ой, бля… Каждое говно считает себя ёбанный в рот! Дал десять франков! Охуевшие люди… Мы что, в метро? Приходят платить тысячи за ужин и дают музыкантам десять франков! Таких пускать нельзя! — он опять зевает «Ваааа» и кончиками пальцев трогает язык.
Дмитриевич, увидев, подмигивает Маше. До этого он разглядывал прожженную сигаретой маленькую дырочку на рубахе — «Я цыган! Мне можно!» — в зеркало, у которого всегда сидят Муся и Миша. Неразлучная пара пожилых, мягко говоря, певцов. Дмитриевич подходит к нашей певице и говорит ей так, что всем слышно: «Он, наверное, опять чью-то острую пизду лизал!» Машка кричит: «фуі», Муся машет руками.
— А ты не овладела еще французским языком?.. Я тебя научу, смотри, — Алешка берет спичку и, вставив ее себе между верхними и нижними зубами, быстро-быстро просовывает язык то слева, то справа от спички.
«Алеша, хулиган», — говорит Муся, берет два бокала с мешочками чая и идет за горячей водой. Владик крутит пальцем у виска. «Полюшко!» — орет шеф. оркестра, и в низинку бежит польский певец Янек.
Артистический директор приходит проверить, все ли на месте. Он идет в темноте, приглядываясь, и объявляет: «Сейчас начнем, пожалуй…» Если он в духе, то может сказать, кто придет: «Ду-ду будет. Но вы уж потише, не как в прошлый раз», — обращается он к Машке. Певица отрывается от тетрадки — раз придет Ду-ду (неизвестно, фамилия это или прозвище клиента, скупающего все розы у полек), то она заработает пятьсот франков. И выпьет шампанского.
— Ну, опять бардак до пяти утра! — говорит Дмитриевич.
А Владик бежит уже вниз, проверить, пришел ли главный шеф оркестра, чье имя светится неоновокрасными буквами на улице, над входом в ресторан. Сообщить «боссу», как называет его Владик, что придет Ду-ду… Обычный вечер начался.
«Выстирала колготки и трусики, повесила на радиатор, и так сразу Родина вспомнилась! Или сама я, будто как Родина, смотрю грустной улыбкой на комнату сестры… В Советском Союзе всегда у людей в комнатах висели постирушки на батареях. Во всех французских фильмах 60-х — всегда есть кадр с капроновыми чулками в ванной, в комнате. Секс? А в СССР их спешно снимали, прятали, если приходил кто-то посторонний, неожиданно. Русские — гордые, не хотят, чтобы их постирушки кто чужой увидел. А может, это не гордость, а провинциальность?
Вчера, возвращаясь из кабака, опять видела грузовик с людьми, собирающими вот уже двадцать лет картон в Сантье[8]. Один — на подножке, у задних колес. Баба — наверху, трясется на картоне. Третий рулит. Пустынная, продуваемая ветром Реомюр в тусклых огнях фонарей, и только их грузовик несется, как сумасшедший; юбка бабы развевается, тот, что на подножке, рукой машет, что-то кричит шоферу, который то правее, то левее рулит после литра красного, рабоче-крестьянского. И никого. Я за ними, и как будто экран — ветровое стекло такси — со старым фильмом передо мной. Они нравятся тем, что из прошлого, из старого Парижа. Этим и Париж нравился. Тем, что после Америки оказался таким человечным.
Бабульки на почту, помню, выбегали, на Франк-Буржуа со своих кухонь, пахнущих
Сейчас, когда никто не ждет меня дома, я иногда так спешу — еще звучат последние аккорды коды моей песни, а я уже несусь в подземелье переодеваться, наверх к кассирше — свернутые бумажки в ладони, еще вверх по лестнице — бумажки разворачиваю и на улицу: «Такси!»
А я его еще Пумой называла’ Как футуристы Хлебникова! Голос у него, как у всклокоченного петуха Он в злом настроении — хотя утверждает, что у него не бывает настроений!!! — из-за денег, которых все меньше, из-за проблем с книгой, из-за прыща, который выскочил, из-за выпавшего зуба. Разговаривает, как забияка.
Сколько раз я давала себе слово не звонить ему и все равно — иду, звоню…»
— Greenwich mean-time ten o’clock…[10]
Так начинался каждый ее день, с кофе и дневника под включенное уже радио, международной службы Би-би-си. День, правда, мог начаться и в три часа. Но грозившийся прийти месье Ду-Ду не появился, певица не напилась, не осталась в кабаке до пяти утра, а вернулась в 1.55 ночи.