Затем по просьбе Пушкина Козлов читает новые стихи. А Вяземский лениво напоминает, что писал когда-то статью о «чернеце», и сейчас скажет все то же: строгий критик может назвать эти стихи несколько изысканными. Но Вяземский считает, они верны и поразительно картинны.
Вяземский оживляется, встает и, засунув руки в карманы, подходит к Козлову:
— Все, кто любит хорошие стихи, читают Ивана Козлова, а судьба его вызывает нежнейшее участие в каждом благородном сердце. Несчастие часто убийственно для души обыкновенной, а для него оно стало гением животворящим. Недуги жестокие, страдания физические развернули духовные способности, которые появились в нем в цветущую пору. Простите за отсутствие неуместной здесь изысканности. По мере того как он терял зрение и ноги — прозревал и окрылялся духом. Отчужденный утратами физическими от земной жизни, он жил с лихвою в другом мире и принадлежит нашему только тем, что есть в нем изящного и возвышенного: любовью и страданием. Любовью ко всему чистому и прекрасному. Страданием, освященным, так сказать, союзом со смирением, или смирением, созревшим в страдании!
Долли, не шелохнувшись, задумчиво и нежно смотрит на Вяземского. Видно, что она сказала бы то же самое. Пушкин разглядывает свой изящный башмак на ноге, закинутой на ногу, и молчит одобрительно. Елизавета Михайловна прикладывает платочек к глазам. На лицах Жуковского, Плетнева и Фикельмона, как всегда, ничего не прочтешь. Тургенев чуть слышно рукоплещет Вяземскому.
— Ну, а теперь к столу! — говорит Елизавета Михайловна, подходит к креслу Козлова. Берется за спинку, как бы намереваясь везти друга.
Но ее отстраняет Пушкин.
— Поехали на Парнас! — говорит он. — Там для поэта Козлова хорошее место уготовано!
И Козлов улыбается. Ему радостно от того, что говорят друзья. Ему радостно, что кресло его везет Пушкин.
— Спасибо, Александр Сергеевич, — говорит он взволнованно. — Спасибо, друг мой, за все.
А Долли идет сзади, рядом с Вяземским, и думает:
«Вяземский больше чем кто-либо понимает чужие страдания. Судьба ему мачеха. У него умирают дети — один за другим. Он разорен. Он девять лет был в опале, только недавно государь простил его, а вся вина его в том, что он душой был на стороне декабристов, что не верил в намерения Александра I создать конституцию…»
Вяземский писал извинительное письмо государю — «Исповедь». Долли понимает, чего это ему стоило! Но ведь у него семья! Надо как-то жить, и он вынужден был пожертвовать самолюбием.
Неожиданно Долли говорит Вяземскому:
— Ничего столь не забавно, как устроиться на широкую ногу и с блеском, когда знаешь, что состояния нет и, если судьба лишит вас места, жить придется более чем скромно. Это совсем как в театре! На сцене вы в королевском одеянии, потушите кинкеты, уйдите за кулисы, и вы, надев старый домашний халат, тихо поужинаете при свете сальных свечей! Но от этого мне постоянно хочется смеяться, и ничто меня так не забавляет, как мысль о том, что я играю на сцене собственной жизни. Но, как я однажды сказала маме, вот разница между
Вяземский берет Долли под руку и, наклоняясь к ней, говорит:
— Вы, Долли, женщина особая. Вам бы ученой быть.
— Я была бы астрономом.
— Поч ему астрономом?
— А это наиболее отрешенно от Земли.
— Это верно. И наука интересная. Беспредельная.
Немного помедлив, Вяземский говорит:
— А мой отец хотел сделать из меня математика. Получился все же литератор. Плохой, правда.
— Не плохой, князь, — горячим блеском глаз подтверждает Долли свои слова. — Дай бог, чтобы побольше было таких литераторов.
— А Пушкин-то сердился на меня за статью мою о его «Цыганах» и эпиграмму написал: «Прозаик и поэт».
— Знаю, — говорит Долли. — Но знаю и то, что Пушкин высоко ценит вас — как критика, как полемиста, как поэта и, наконец, как человека.
Гости расходятся к вечеру. Долли, Елизавета Михайловна, Фикельмон до кареты провожают Козлова. Теплые пожелания, рукопожатия, ласковые слова увозит с собой слепой, безногий поэт в свое трудное завтра.