— Радость моя! Он — прекрасен! Эти глаза… погляди… Погляди на эти глаза! — прошептала она сценическим шепотом, который расслышал бы и глухой в Югославии. На нас стали оборачиваться и «шикать». Даже сам попавший в милость джентльмен украдкой взглянул одним столь «прекрасным» глазом в ту сторону, откуда донеслось это восторженное восклицание. Каждый раз, когда эмоции матери вот так «выскакивали» на публике, я съеживалась. Дитрих умела «влюбляться» как-то по типу камикадзе. Ганс Ярай стал ее венской интерлюдией, и мне было интересно, как отреагируют на этого новичка в трико фон Штернберг, Белый Принц, Шевалье, Фред Перри, отец и Брайан. Больше всего я волновалась за Брайана — остальные, я была уверена, умели защищаться, а вот Брайан мог и не уметь.
Мы ринулись за кулисы. Люди раздвигались в стороны, чтобы дать нам пройти. Господин Ярай склонился над протянутой ему рукой, легко прикоснувшись своими полными губами к ее алебастровой коже. Он поднял глаза и заглянул глубоко ей в душу! Да, надо признаться, он был
— Ребенок от вас в восторге, — пропела мать. После эпизода с целованием руки их взгляды как сомкнулись, так и не разомкнулись ни разу. — Она говорит, что просто обязана иметь у себя в комнате вашу фотографию. — Когда Дитрих говорила за вас, разумнее всего было не возражать. Она была убеждена, что ее мнения были истиной в последней инстанции, не оставляющей места для сомнений. Да, я сочла господина Ярая симпатичным — в его пользу говорила его сливочная внешность да новоявленный интерес моей матери, но это ничего не значило: от меня ожидалось вполне определенное к нему отношение. Поэтому я повела себя согласно роли — делала реверансы и была очень благодарна за четыре милые фотографии восемь на десять, на которых он поставил автограф «Славной маленькой Хайдеде», а втайне желала, чтобы это были фотографии Кларка Гейбла. Мать получила ровно дюжину.
Она ворвалась в комнату отца, держа фотографии ближе к телу. Это была картинка: «юная дева в пылу любви» Если бы на ней была большая соломенная шляпа, за ней непременно развевались бы голубые атласные ленты!
— Папиляйн! Он прекрасен! Как он двигается! А одежда! Совершенство! Его глаза… ты знаешь, как я ненавижу у мужчин темные глаза, но… у него? Это совершенство! Он отдал мне все свои фотографии. Смотри. Видишь, что я имею в виду! — и она разложила господина Ярая на постели отца. Карие глаза отца осмотрели изображения, лежавшие перед ним, и снисходительно улыбнулись.
— Я тебе говорил, Муттиляйн, что он тебя заинтересует, что ты
— О, Папиляйн. Да, да, ты был до того прав! Но ведь ты всегда прав! Ты всегда
Тами, поправляя отцу подушки, спросила, понравилось ли мне представление, но я заметила, как отец бросил на нее предупреждающий взгляд — «заткнись и молчи», и потому просто спросила, лучше ли ему, а предмет последнего увлечения матери оставила в покое.
Вальсы Штрауса пронизывали весь наш номер, заставляя звенеть каждую хрустальную слезинку! Ритмичная, лиричная, податливая Вена! Яркое солнце, тень листвы, любовное томление! Мать дефилировала в цветастом шифоне. Я заводила граммофон и переворачивала пластинки. Мы без конца заказывали новые пластинки «Голубого Дуная» «Ганс — то, да Ганс — се» — это стало ее любимой темой для разговора. Мы внимательно слушали: какой он чудесный, какой чувствительный, какой славный, какой нежный, как ему нужны новые рубашки, достойные его красоты, и как он пошел вместе с ней к Кнайзе, где она заказала дюжину шелковых рубашек, чтобы они обнимали его «безупречные плечи» За этим последовали халаты и пижамы.
Огромные охапки сирени заполнили все комнаты — и они не были от Шевалье. Каждое утро мы занимались почтой, телеграммами и звонками. Приходили длинные письма от фон Штернберга. Его одиночество, казалось, раздражало ее.