Почему мы не прекращали борьбу, а оставили все как есть? В самом деле, почему? Наверное, по той причине, что мне слишком сильно хотелось сделать возможной нормальную человеческую жизнь. Потому, что я была ослеплена страстным стремлением этого добиться. Билл, быть может, бессознательно поощрял все мои несбыточные мечты; для него «матери» как особая человеческая общность были центром и основой семейного единства. В его жизненный опыт не вошло практически ничего из того, что, благодаря своему опыту, слишком хорошо знала я и чего поэтому боялась. И тогда я придумала свою систему. Я решила, что все будет «замечательно», если уродства и безобразия жизни я сумею целиком скрыть от глаз моих мальчиков, пусть они разъедают только мою душу, не касаясь детских. Таким образом, стыдиться «родительницы» Дитрих было предопределено лишь мне одной, а детям — ни в коем случае. До тех пор, пока они не станут достаточно взрослыми и внутренне самостоятельными, чтобы во всем разобраться. Но, разумеется, им пришлось жить и расти в условиях, когда мои благие усилия встречали ответное сопротивление, подчас даже сокрушительное, а это уже было нехорошо, неправильно. Ведь почти все, по крайней мере многое, происходило у них на глазах.
Они стали простодушными свидетелями шумной славы и восторженной лести, этой славой рождаемой. И видели: лесть не считается с реальностью, с истинным масштабом личности, которую выбрала своим идолом. При этом они росли и воспитывались в уважении к традициям правильного поведения, и бытового, и жизненного, одновременно видели, что моя мать эти традиции открыто презирает. Хуже того — им не раз и не два доводилось наблюдать, как я закрываю глаза на те ее поступки, которые дети не могли не счесть предосудительными в чисто нравственном смысле. Мне следовало разрубить эту тесную связь, причем, окончательно. Но я не разрубила.
Все происходящее каким-то почти неуловимым образом наложило свой отпечаток на моих мальчиков. Я это знаю точно, я замечала шрамы, оставляемые жизнью. В том числе, и почти незаметные. Нельзя было наносить им никакого вреда, даже самого малейшего. Это преступление, на которое я молча дала согласие, за которое и теперь все еще несу наказание, и буду нести до скончания века. И абсолютно ничего не могу сделать, чтобы исправить положение.
Одна из трагедий любви — это приближение момента, когда безотказное лекарство «дай поцелую — и все пройдет» больше не срабатывает.
Моя мать была безмерно занята подготовкой к «Свидетелю обвинения» (она старалась обезобразить себя, чтобы сыграть роль простой женщины, лондонской кокни). Настолько занята, что даже не заметила, как я перестала ей звонить. А когда она позвонила сама, я отговорилась тем, что якобы спешу и не могу вести беседу. В июле я уведомила ее телеграммой, что мы перебираемся в наш маленький домик на Лонг-Айленде, и тут она вдруг стала такой многословной, ласковой, готовой к душевным излияниям… Видно, у нее появились дурные предчувствия…