Но зато (и тут зарыта собака) это великолепный контрастный фон для самого Лоутона, для длинного допроса свидетельницы, потому что он играет здесь с явным, но вежливо-доброжелательным цинизмом и ведет всю сцену на одной ноте, и лишь в самом конце совершенно неожиданно выкрикивает единственное слово: «Лгунья!» Выкрикивает после всех спокойно перечисленных им и развернутых доказательств моей заведомой нечестности. Мой истерический вопль, сопровождающий ответы, делает его позу, позу почти любезного циника, гораздо более осмысленной и выразительной для зрителя, чем если бы я сыграла все так, как намеревалась с самого начала. Свое «Нет, я его никогда не любила…» мне хотелось произнести бесстрастно, сухо, что само по себе обрело бы эмоциональную окраску, и зрительская реакция была бы очень острой в этом случае. Зрители сразу бы насторожились, а они и по замыслу должны быть против меня. Я ведь всегда чувствую, насколько легче человек проникается враждебностью к холодным, стервозным людям, чем к тем, кто не скрывает своих чувств.
Этому всему предшествовали бесконечно долгие обсуждения после каждого отснятого кинокадра с моим участием. Их вели Лоутон и Билли, а я просто-напросто присутствовала и со всем соглашалась. Соглашалась не потому, что думала, будто Лоутон прав, а потому, что твердо знала: надо непременно разрушить, развеять в прах эту кошмарную легенду. Легенда гласит, что меня интересует в фильме только моя наружность и что всерьез я никогда не играла. Вот почему слова, которые я хотела бы сказать сорежиссерам, они могли истолковать или как мое нежелание портить свое неподвижное лицо гримасой гнева, или как признание в том, что я неспособна воссоздать эмоциональный взрыв, сильное душевное волнение.