Постепенно она оттолкнула от себя тех немногих друзей, которые помнили о ней и оставались ей преданы — они в конце концов от нее отвернулись, дабы спасти остатки своих издерганных нервов. Она не ощутила потери. У нее были ее фаны, батальон до безумия в нее влюбленных лесбиянок и геев, и ее мальчики на побегушках — консьержи из парижского дома, которые, за непомерно большие чаевые, навещали Дитрих и выполняли ее поручения в промежутках между дежурствами.
Несмотря на алкоголь и лекарства, у матери бывали периоды просветленного сознания, и тогда все вокруг восхищались и поражались ее острому уму. Хотя на суждения Дитрих накладывали свой отпечаток ее возраст, ее ego, ее тевтонское происхождение, любознательность не покидала ее. Вооружившись сильнейшей лупой, ссутулившись, она пожирала газеты и журналы четырех стран, вырезая статьи на темы, заслуживающие ее внимания, корявым почерком исписывая поля язвительными комментариями; вырезки эти она затем посылала мне — не для того, чтобы узнать мое мнение, а для моего «просвещения», а также в качестве доказательства своего «высочайшего интеллектуального уровня». По любому поводу у нее находилось что сказать — как правило, что-то отрицательное, критическое, жестокое, а часто просто отвратительное.
Особенно ее волновали истории про СПИД. Поскольку среди поклонников, с которыми Дитрих переписывалась, большинство были гомосексуалистами, она вообразила — и подкрепила это целой теорией, — что, вскрывая их письма, может заразиться. Она сочинила на эту тему стихотворение и прислала его мне, сообщив, что после ее смерти я смогу заработать на нем огромные деньги.
В последние годы жизни мать написала много подобных «поэм», как она их называла. Изложение мыслей на бумаге стало одним из ее любимых занятий. Некоторые стихи — смешные или сатирические, некоторые — очень грустные, даже пугающие, но все, на каком бы языке они ни были написаны, типичны для Дитрих.
В последние годы Дитрих писала о себе, если ей за это платили — неважно что: франки, доллары или марки. Ее легко было уговорить сочинить какую-нибудь историю, связанную с истинной любовью ее жизни. Она звонила мне, называла предложенную сумму, читала вопросы, на которые ее просили ответить:
— Послушай: «С кем из актеров было сложнее всего работать?» С кем? Ну что мне сказать? Я со всеми управлялась.
— Рей Милланд? — предлагала я.
— Да… хорошо. Он умер?
— Да.
— Значит, о нем можно говорить — это очень просто! А еще они хотят знать, с кем было приятнее всего…
— Майкл Уайлдинг?
— Нет. Его никто не знает!
— Ну а как насчет… Герберта Маршалла?
— Да! Его все знают, и он тоже умер. Отлично. Они спрашивали про моего отчима, и я сказала: «У меня о нем смутное представление, его убили на войне». Пишу я быстро — целый блокнот за одно утро. У меня это дело налажено — все равно, что говорить с поклонниками по телефону, — короче, труда не составляет!
В промежутках между сочинительством разных историй и чтением восторженных писем фанов, мать заполняла свой день легендой Дитрих. В ее дневниках, разумеется, должно было найтись место грусти и чувству заброшенности, там должны были быть отражены долгие страдания и героическая несгибаемость — все это тоже составляло часть легенды.
До конца жизни мать не переставала влюбляться. В восемьдесят пять лет ей была присуждена премия Американской ассоциации высокой моды. Получить вместо нее премию пригласили моего сына Дэвида, но Дитрих отвергла его кандидатуру, предпочтя найти какую-нибудь знаменитость, лучше всего — человека, прославившегося благодаря своим ногам. Она разыскала нью-йоркский номер домашнего телефона Михаила Барышникова (хотя лично никогда с ним не встречалась) и попросила его получить эту премию, после чего безумно в него влюбилась. Через несколько недель она позвонит мне с просьбой составить несколько любовных фраз по-русски, чтобы завершить долгий телефонный марафон через Атлантику подходящими к случаю страстными признаниями на его родном языке.