Теперь я сам, по доброй воле, завалил стол дяди Шуры своими рукописями, полными клякс и грамматических ошибок. Я уже не думал о гонораре, о том фасоне, который напущу на себя перед ребятами, заделавшись писателем. Мне просто очень хотелось вылить на бумагу все то, что накопилось на душе; вероятно, так мучительно рвется заговорить глухонемой. Еще раньше, в ночлежке, получая от Фурманова «на доработку» свою исчерканную рукопись, я уже начал догадываться, что сам, пожалуй, замешен не из того теста, из которого выпекаются писатели. Те какие-то особенные, полубоги. А тут я узнал, что Максим Горький не кончил никакого университета, грузил тюки на волжских пристанях, знался с босяками, и это вдохнуло в меня новую надежду. Ведь вышло же у него? Почему бы не попробовать и мне так же красочно рассказать о себе, о своих корешах на воле и в ночлежках, где я бывал? Пусть они увидят. («Они» это, вероятно, читатели, лицо которых мне представлялось чем-то вроде громадной красной приблизившейся луны.) Пусть узнают. Чего узнают, я и сам не знал, но пусть узнают! И я с азартом, без передышки писал рассказ за рассказом и нес дяде Шуре на Конторскую. Сперва он очень обрадовался такой необычной прыти и несколько месяцев терпеливо пытался разобраться в моих опусах. Затем его стала удивлять моя «творческая манера»: я не любил переделывать старые рукописи. Не получилось? Пускай. Не беда. В другой раз получится. И, взяв чистую тетрадку, я начинал строчить следующее произведение.
— Опять новый рассказ? — встречал меня Фурманов. — Когда же ты обдумываешь сюжеты?
— Обдумываю? Ведь это по вдохновению.
— Уж не считаешь ли ты, Виктор, — иронически улыбался он, — что рассказы пишутся только рукой? Для этого еще надо кое-что иметь и на плечах. Нельзя же браться за работу, не зная, что случится с твоим героем на следующей странице. Мы ведь условились, что ты переработаешь «На товарняке по Руси»: я тебе там все подчеркнул. А вместо этого ты вдруг принес «Заблудшие в степи!». Почему ты не выполнил моих указаний?
Почему? Я и сам толком не мот ответить. Где он подсказывал, как заменить неудачную фразу, я делал это легко и даже охотно. Хуже обстояло дело, если мне приходилось додумывать самому: я не мог подыскать выражения более подходящего, для меня все слова были одинаково хороши.
— Понимаешь, Виктор, — говорил Фурманов. — Занятия литературой требуют огромных знаний. Здесь надо продумать каждую строчку, каждую художественную деталь. А что получается у тебя? Где это ты слышал, чтобы четырнадцатилетние уличные слюнтяи рассуждали о любви, истине, чести? Да еще в каком ключе! Вот монолог твоего доморощенного философа Вальки Туза: «Обольстительная Гортензия, вы завлекли мое сердце. Но я, увы, есть страшный убиец-мокрушник, и на этих двух руках горят пятна гнилой нэпманской крови. Потому я должен сперва на сто процентов искупиться в честном советском труде…»
Я сидел, молчал и удивлялся: ну что за охота дяде Шуре рассусоливать о таких мелочах? Ну трепанул я — эва, подумаешь, ведь это же литература. Зато как у меня в рассказе все интересно: четырнадцатилетний Валька Туз обижен человеческим обществом и убегает в беспризорники, чтобы найти справедливость на земле. Он на товарных поездах скитается по городам, ловко извлекая кошельки из карманов богачей. Однако тут его хватают злые легавые. Тогда Валька выламывает тюремную решетку и прыгает с шестого этажа прямо на мощенную булыжником улицу. Смерть его как будто неминуема? Но… он падает в случайно проезжавший красный лимузин. Не задумываясь, Валька Туз душит пузатого обладателя автомобиля и спокойно закуривает. Красавица нэпманша тут же влюбляется в него, дарит мужнин чемодан с золотом, но Валька презрительно хохочет ей в лицо: «И ты думаешь, я тебе продамся, прекрасная ты стерва? Я люблю вольную свободу и благородную душой маруху Гортензию». И всю эту историю рассказывает мне сам гордый оголец Валька Туз, а вокруг лежит ночная степь, сверкает золотой костер и задумчиво плещется море. (Кстати, моря я никогда не видел и, описывая его, фантазировал как умел.)
Однажды вместо разбора очередного рассказа дядя Шура некоторое время молча ходил по комнате. В открытую форточку втекали сладкий запах лопнувших тополевых почек, пение дрозда, мягкий стук экипажа по весенней промытой мостовой.
— Скажи, Виктор, каких ты знаешь русских писателей?
Я назвал две-три малоизвестные фамилии; рассказы этих авторов я недавно прочитал в железнодорожной газетке. Дядя Шура круто остановился возле меня, и черные брови его нетерпеливо сошлись.
— Я тебя спрашиваю не о случайных людях в искусстве, а о писателях-классиках! Дались ему классики!