И колонисты и коммунары давно перестали быть группами людей, уединенных от общения в порядке социальной санитарии. У тех и у других сложные общественные связи: комсомольские, пионерские, спортивные, военные, клубные. Между ними и городом проложено множество путей и тропинок, по ним передвигаются не только люди, но и мысли, идеи, и влияния.
И поэтому общая картина педагогической заботы давно уже приобрела новые краски. Дисциплина и бытовой порядок давно перестали быть главной моей заботой. Они сделались основной традицией коллектива, в которой он разбирается уже лучше меня и за которой наблюдает уже не по случаю, не по поводу скандалов и истерик, а ежеминутно, в порядке такого же инстинкта, как стремление к теплу и пище[258].
Но как ни трудно мне было, как ни обидно было в то же время знать, что это все нужно делать в одиночестве, моя жизнь в это время была счастливой жизнью. Я не нахожу слов для описания тех совершенно исключительных форм радости, которые испытываешь в детском обществе, выросшем вместе с вами, доверяющем вам до конца, идущем с вами вперед. В таком обществе даже неудача не печалит, даже огорчение и боль кажутся высокими ценностями.
До поры до времени коллектив горьковцев был для меня роднее коммунаров. В нем были крепче и глубже дружеские связи, больше людей с высокой себестоимостью, острее борьба. И горьковцам я был нужнее. Дзержинцам с первого дня выпало счастье иметь таких шефов, как чекисты, а у горьковцев, кроме меня и небольшой группы воспитателей, близких людей не было. И поэтому я никогда не думал, что настанет время и я уйду от горьковцев. Я вообще неспособен был представить себе такое событие. Оно могло быть только предельным несчастьем в моей жизни.
Приезжая в колонию, я приезжал домой, и в общем собрании колонистов, и в совете командиров, даже в тесноте сложнейших коллизий и трудных решений я отдыхал по-настоящему. В это время закрепилась надолго одна из моих привычек: я потерял умение работать в тишине. Только когда рядом, у самого моего стола, звенел ребячий галдеж, я чувствовал себя по-настоящему уютно, моя мысль оживала и веселее работало воображение. И за это в особенности я был благодарен горьковцам.
Но коммуна Дзержинского требовала от меня все больше и больше. С каждым днем яснее становились те особенные условия, в которых находилась коммуна. С одной стороны, они требовали особой заботы, с другой – открывали перспективы для моей педагогики прямо-таки невиданные.
Что было особенно ново для меня и неожиданно – это коллектив чекистов. Прежде всего – это был коллектив, чего уже никак нельзя было сказать о сотрудниках наробраза. И чем больше я присматривался к этому коллективу, чем больше входил в рабочие отношения, тем ярче открывалась предо мною одна замечательная новость. Как это вышло, честное слово, не знаю, но коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые я в течение восьми лет хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть, ибо наробразы и педагогические круги в моем представлении не имели никакого отношения к революции.
Это мое открытие было настолько для меня дорого и значительно, что больше всего я боялся разочароваться. Я держал его в глубокой тайне, ибо я не хотел, чтобы мои отношения к этим людям сделались сколько-нибудь искусственными.
Я сделал это открытие точкой отправления для моего нового педагогического мышления.